Направо и налево

Рот Йозеф

Йозеф Рот (1894–1939) — выдающийся австрийский писатель, классик мировой литературы XX века, автор знаменитых романов «Марш Радецкого», «Склеп капуцинов», «Иов». Действие романа «Направо и налево» развертывается в Германии после Первой мировой войны. В центре повествования — сын банкира, человек одаренный, но слабохарактерный и нерешительный. Ему противопоставлен эмигрант из России, практичный делец, вместе с тем наделенный автором романтическими чертами. Оба героя переживают трагическое крушение иллюзий.

На русском языке роман издается впервые.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

I

Помню еще то время, когда Пауль Бернгейм обещал стать гением.

Он был внуком торговца лошадьми, скопившего небольшое состояние, и сыном банкира, копить уже не умевшего, однако весьма удачливого. Отец Пауля, господин Феликс Бернгейм, шествовал по жизни беззаботно и высокомерно и приобрел немало врагов, хотя и была ему присуща та мера глупости, которую столь высоко ценят его сограждане. Его необыкновенная удачливость возбуждала их зависть. Судьба будто вознамерилась довести их до полного отчаяния: однажды господину Бернгейму выпал главный приз в лотерее.

Такой выигрыш обычно скрывают в лоне семьи как позорное пятно. Господин Бернгейм же, словно опасаясь, что счастье его будет воспринято окружающими с известной долей ненависти, удвоил свое демонстративное презрение к ним и сократил и без того малое число ежедневно получаемых им знаков внимания, отвечая тем, кто с ним еще здоровался, с оскорбительной и равнодушной рассеянностью. Не довольствуясь своим вызывающим отношением к людям, он дошел до того, что бросил вызов самой природе. Жил он в просторном доме своего отца неподалеку от города у широкой, ведущей в еловый лесок, проселочной дороги. Дом, окрашенный в желтый цвет, с красной островерхой крышей, стоял в старом саду среди фруктовых деревьев, дубов и лип и был обнесен серой каменной стеной в человеческий рост. Деревья, растущие по краю сада, возвышались над стеной, и кроны их свисали до середины дороги. С давних времен подле стены стояли две широкие зеленые скамьи, на которых отдыхали уставшие путники. Под крышей гнездились ласточки, в листве деревьев летними вечерами щебетали птицы, и среди пыльной, залитой жарким солнцем улицы длинная стена, деревья и скамейки утешали путника прохладой, а в суровые зимние дни возвещали близость человеческого жилья.

Однажды летом зеленые скамейки исчезли. Вдоль стены и над ней поднялись строительные леса. В саду рубили старые деревья. Было слышно, как с треском разламываются могучие стволы, как шелестят в последний раз их кроны, впервые припадая к земле. Стена рушилась, и сквозь бреши в ней и стропила лесов люди видели оголившийся сад Бернгеймов, желтый дом, окруженный гнетущей пустотой, — и негодование охватывало их, как если бы и дом, и стена, и деревья принадлежали им самим.

Несколькими месяцами позже на месте желтого островерхого дома стоял новый — белый, сияющий, с каменным балконом, который держал на своих плечах атлант из известняка, с плоской крышей, напоминавшей о южных краях, с модной штукатуркой между окон, с головками ангелов и гримасами чертей вперемежку под коньком крыши и весьма помпезной аппарелью, которая достойна была окружного суда, парламента или университета. Вместо каменной стены поднялась частая серо-белая решетка из железных прутьев с заостренными зубцами, выставленными против небес, птиц и воров. В саду виднелись убогие круглые и сердцевидные клумбы, искусственные лужайки с густой короткой почти синей травой и тонкие, чахлые кустики роз, подпираемые деревянными рейками. В середине клумб стояли улыбчивые седобородые гномы из разноцветной глины, в красноватых капюшонах, с заступами, молотками и лейками в крошечных ручках, — сказочный народец с фабрики «Грютцер и компания». Затейливо переплетающиеся, посыпанные мелким гравием тропинки, шуршащие уже при одном взгляде на них, извивались между клумбами как змеи. Нигде не было никаких скамеек. И, стоя снаружи и наблюдая все это великолепие, чувствуешь такую усталость в ногах, будто уже часами бродил по этому саду. Тщетно улыбались гномы. Тонкие побеги роз дрожали, анютины глазки казались раскрашенным фарфором. И даже когда длинный шланг садовника разбрызгивал нежную влагу, не ощущалось никакой свежести, никакой прохлады, а скорее всплывала в памяти струйка дурманящей жидкости, которую билетер распыляет поверх обнаженных голов зрителей в зале кинематографа. Над балконом господин Бернгейм приказал выбить золотыми, затейливыми, с трудом читаемыми буквами слово «Сан-Суси».

II

Пауль сдал выпускной экзамен — как и следовало ожидать, с отличием. Он обзавелся новыми костюмами. Старая школьная одежда казалась ему заразной, как халат, который пришлось носить во время долгой болезни. Новые костюмы были щегольскими, неопределенных светлых цветов, мягкими и ворсистыми, легкими и теплыми; сукно было родом из Англии — страны, в которую Пауль Бернгейм собирался поехать.

Никто из местной молодежи в Англии еще не бывал. Единственный юноша, выказавший робкое желание изучать в Париже «настоящий французский», выглядел подозрительным в глазах окружающих. Однако старый Бернгейм сказал однажды в компании: «Как только сын получит аттестат, пошлю его посмотреть мир». А «миром» для определенного круга солидных горожан была Англия.

Эти господа уже несколько лет заказывали себе костюмы в Англии, прославляли политику Британии и британскую конституцию, часто и как бы невзначай встречались с королем Эдуардом VII на променадах в Мариенбаде, заключали сделки с англичанами, пили виски и грог, хотя нравилось им пльзеньское пиво, запирались в клубе, хотя с большим удовольствием посидели бы в кафе, играли в молчанку, хотя от природы были болтливы, коллекционировали всевозможные бесполезные предметы, так как вообразили себе, что благородный человек должен страдать от «сплина», занимались по утрам гимнастикой, проводили лето на побережьях и в плаваниях, чтобы кожа их просолилась и покраснела от морского ветра, и рассказывали чудеса о лондонских туманах, лондонской бирже и лондонских полицейских. Некоторые доходили до того, что говорили «well» вместо «да» и выписывали английские газеты, которые приходили слишком поздно, чтобы можно было узнать из них какие-нибудь новости. Однако подписчики игнорировали события, если не прочли о них по-английски. «Подождем! — говорили они, когда что-нибудь происходило. — Завтра придет газета». Их дети учили английский так же, как немецкий. И некоторое время казалось, что в гуще города растет маленькая англосаксонская нация, чтобы при случае добровольно присоединиться к Британской империи. В этом городе, который был расположен всецело в зоне континентального климата, в котором никогда не замечалось и следа тумана, следовало есть, пить и одеваться так же, как при шуме морского прибоя на побережье Англии.

Поносив пару недель свои английские костюмы, Пауль заявил, что хочет пожить несколько лет в Англии. И вероятно, опасаясь, что значение его учебы и жизни в Англии может быть недооценено, добавил: «Поступить в английский университет не так легко, как это кажется. Иностранца должны рекомендовать двое уважаемых англичан, иначе он сроду туда не попадет! И прежде всего следует вести себя безукоризненно, а это у нас, к сожалению, большая редкость. Я поеду в Оксфорд! На следующей неделе потренируюсь еще в плавании».

Это прозвучало так, будто он намеревался добраться до университета вплавь.

III

Постепенно Пауль вновь обрел континентальный характер и облик, чему соответствовала и носимая во время траура по отцу строгая одежда темных тонов. О возвращении в Англию пока не было речи. В делах он мало смыслил. Пауль не знал, оставаться ли ему в банке или учиться дальше, да и не имел представления, что изучать. Его отец оставил три разных завещания, но все они написаны были в далеком прошлом. Стали толковать о некой тайне в доме Бернгейма и делах банка; пошли слухи, что состояние Бернгейма значительно меньше, чем можно было ожидать.

Пауль не высказывал ничего определенного о своих дальнейших планах. Он все еще распространялся об университете, но и теперь, уже побывав там, говорил то же самое, что и раньше, когда знал о нем только по проспектам. Он часами сидел за бюро отца, смотрел со скукой в гроссбух, разговаривал с секретарями и старыми служащими, пребывая в постоянном страхе обнаружить свое незнание и позволить другим злоупотребить им. В Пауле появилось что-то от недоверчивости его матери, от ее недалекой холодности. Никогда он не позволил бы обнаружить свою некомпетентность перед кем-нибудь из старых служащих! К тому же Паулю приходилось отбиваться от советов матери и ее братьев, с которыми старый Бернгейм всегда был в ссоре и которые постепенно стали вмешиваться во все дела.

Вот в таком неприятном положении и пребывал Пауль, пока на помощь ему не пришла война. С первых же минут его душевные порывы обратились на Отечество, лошадей и драгун. У госпожи Бернгейм, убежденной в том, что смерть поражает только бедных пехотинцев, снова появился повод гордиться сыном. Когда он впервые предстал перед нею в мундире — а он надел форму, хотя никогда не был военным, — она заплакала, во-первых, от радости: Пауль был красив, во-вторых, оттого, что ее муж не мог больше увидеть сына, в-третьих, потому, что военная форма всегда ее восхищала. (Она напоминала госпоже Бернгейм пору ее девичества.)

Верный традиции драгунского полка, которая, впрочем, в ходе войны несколько ослабла, Пауль отпустил усики, загнутые кверху. Он выглядел более по-боевому, чем его одногодки-добровольцы. Его искусство наездника, его осанка, образ мыслей могли произвести на постороннего впечатление, что Пауль Бернгейм принадлежит роду потомственных кавалеристов. Оказавшись в среде дворян, свое истинное происхождение он компенсировал внешностью и манерами, а фамилию с тех пор писал столь неразборчиво, что «Бернгейм» можно было прочесть как «фон Бернгейм».

Несмотря на все это, в соответствии с распоряжением, которое испугало его так же, как других — призыв на военную службу, ему пришлось оставить кавалерию. Государство из-за своих предрассудков потеряло великолепного офицера — возможно, героя. Нет никакого сомнения, что тщеславие Пауля Бернгейма стало бы источником патриотического энтузиазма. Однако, в соответствии с тем самым распоряжением, ему пришлось стать офицером интендантской службы.

IV

Итак, Пауль Бернгейм отправился на фронт.

Пасмурным прохладным ноябрьским днем — лившийся с неба дождь смешивался с туманом, поднимавшимся с земли, — Бернгейм прибыл на поле боя.

Он был теперь лейтенантом N-ского пехотного полка, который в течение нескольких недель занимал позиции в южной части Восточного фронта. «Повезло тебе! — сказали ему офицеры. — Полк как раз перебрасывают на самый спокойный из фронтов. Явись ты чуть раньше — искал бы нас в Альпах, в ущельях!» Пауль предпочел бы найти свой полк в Альпах, где смерть была ближе к дому, чем на Востоке. То, что Восточный фронт можно было назвать «идиллическим местом», входило в некоторое противоречие с принятым им решением записаться в пехоту, чтобы окончательно отделить свою прежнюю жизнь от грядущей. Теперь он жаждал сильных переживаний, больших опасностей, суровых невзгод. Следовало, говорил он себе, так воспользоваться этим счастливым и редким состоянием безоглядной решимости, чтобы оно стало наконец постоянным. Он опасался, что состояние это пройдет, не принеся ощутимых плодов. Это свойство и раньше было присуще Паулю, оно кидало его то в историю искусств, то в Англию, то в кавалерию, то в пацифизм. Подобно тому, как раньше хотел он быть совершенным англосаксом, так теперь стремился стать совершенным пехотинцем.

Однако об этих тайных побуждениях сам он едва догадывался. Они были упрятаны под густым и тяжелым, как ноябрьский день, мрачным и туманным равнодушием. Уже несколько часов сидел он один в купе второго класса. Другой пассажир, проехав с ним два часа, давно сошел. Хотя вечер еще не наступил, в полусумраке уже мерцала засаленная лампа; желтая и маслянистая, она напоминала Паулю светильники у могил в день поминовения всех святых. Иногда он протирал рукавом запотевшее оконное стекло, желая убедиться, что поезд действительно движется. За окном виднелась серая пелена ноябрьского дождя над местностью, еще тыловой, но уже переходившей в прифронтовую полосу, а за этой пеленой — деревушки, покинутые и разрушенные хутора, женщины в платках, смуглые евреи в длинных одеяниях, желтое жнивье и желтые извилистые улицы, мерцающая сквозь дождь черная грязь, уцелевшие и сломанные телеграфные столбы, брошенные и наполовину потонувшие в нечистотах полевые кухни, марширующие обозные, бурые бараки, рельсы и полустанки, на каждом из которых поезд останавливался. Он, впрочем, нередко останавливался и между станциями, будто сам медлил, приближаясь к полю битвы, и пользовался любой возможностью постоять подольше, чтобы дождаться перемирия.

Так абсурдна была эта мысль, и так велик был страх Пауля приехать на войну слишком поздно, что он снова и снова думал о том, что мир уже не за горами и что он может оказаться в ужасном положении — вернуться к мирной жизни таким, каким был раньше, нисколько не изменившись, с навязчивым воспоминанием о постыдном эпизоде с казаком. Ему было настоятельно необходимо, чтобы война продлилась по меньшей мере лет пять. Он предвидел, каким беспомощным и растерянным вступит в мирную жизнь, вернется в свой дом, к матери, в банк, к слугам и служащим. Вспомнив, что еще совсем недавно он писал пламенные протесты и выступал против войны, Пауль не смог понять смысла прошедших лет. Непостижимые, они простирались позади ужасной и загадочной истории с Никитой. Этот человек угрожал ему, ранил его, одержал над ним верх и исчез. И далее — ничего. Все так, но этот человек, возможно, знает обо мне больше, знает обо мне все — больше, чем я сам. Он держит мою жизнь в своих руках; он может меня уничтожить — а я не вижу его, он исчез навсегда. Однако, утешал себя Пауль, пока я на войне, жизнь моя — в моих собственных руках. Каждое мгновение я могу умереть. Впрочем, если украинец что-то и знает, я буду все отрицать. Я стану героем, и мне поверят. Возможно, кто-то из моих прежних друзей и товарищей предал меня. Я буду все отрицать. Нет никаких доказательств. Нет ни одной статьи, написанной моим почерком; я все печатал на машинке под чужим именем. И в конце концов, все это не имеет значения.

V

Пауль охотно сообщил бы по телефону о своем возвращении, однако с госпожой Бернгейм нелегко было разговаривать на расстоянии. Она не могла ничего понять, если не видела собеседника собственными глазами. По меньшей мере ей надо было вообразить его. Лишь представив себе его облик, она начинала улавливать смысл фразы. Казалось, в мире госпожи Бернгейм слова, человеческая речь были недостаточным средством общения и служили лишь подкреплением жестов и взглядов. Возможно, поэтому она с легкостью употребляла кое-какие весомые выражения по всякому ничтожному поводу.

Итак, Пауль телеграфировал о своем приезде. Телеграмма тоже могла вывести госпожу Бернгейм из равновесия. По ее мнению, телеграф был изобретен лишь для того, чтобы быстро и достоверно сообщать о внезапных несчастных случаях. После смерти мужа, и особенно с начала войны, она стала «себя ограничивать», как она говорила, и, получая очередную телеграмму Пауля, подсчитывала, сколько та могла стоить. Когда она прочла телеграмму, то обрадовалась предстоящему приезду Пауля примерно в той же степени, в какой испытала сожаление по поводу понесенных расходов. Сожаление это длилось довольно долго, прежде чем смысл сообщения, очищенный от пережитого страха и желания подсчитать слова, дошел до нее во всем своем радостном значении.

Госпожа Бернгейм знала о долгой болезни Пауля и о его ранении. Поскольку он никогда не сообщал матери, что пошел в пехоту, она с неизменным оптимизмом относилась к его службе — предположительно, в кавалерии. И, даже узнав о его ранении, она ни на миг не подумала, что и он может умереть. Быть раненым в кавалерии означало для нее примерно то же самое, что столовым ножом порезать палец. Тиф также, по мнению госпожи Бернгейм, не представлял опасности для жизни кавалериста. «Пауль — офицер, — говорила она, — и ему, разумеется, обеспечен хороший уход». Ни одного часа за время войны забота о сыне не угнетала ее, зато днем и ночью госпожа Бернгейм думала о деньгах. Она испытывала страх перед нищетой, видя, что выручка становится все меньше, а расходы, заносимые в бухгалтерские книги, — все больше. Господин Мервиг, давний компаньон ее мужа, приходил раз в месяц и докладывал о состоянии дел. Окончание войны, революция, калеки на улицах, множество нищих, которые, по ее словам, «облепили весь дом», так донимали ее, что весть о возвращении Пауля принесла ей лишь несколько минут радостного волнения. Вечером, когда пришел Теодор, она показала ему телеграмму. Он аккуратно сложил ее, положил на стол и, не сказав ни слова, начал читать газету. Госпожа Бернгейм схватила лорнет, который всегда висел у нее на боку наподобие кинжала, и вскинула его к глазам, оглядев своего сына так, будто смотрела на сцену театра. Ей нравилось пользоваться лорнетом, когда она была рассержена. Она убедилась, что слуги панически боятся блеска его стекол. Теодор услышал ее возню и, втянув голову в плечи, еще глубже уткнулся в газету.

Госпожа Бернгейм уронила лорнет и после короткой паузы сказала:

— Ты так же бессердечен, как и твой отец. Однако он, по крайней мере, был умен. У него был инстинкт гениального торговца. Ты же еще и бездельник. За все эти годы ты ничему не научился. Если б не эти пресловутые «досрочные экзамены», ты вечно сидел бы на школьной скамье или пошел бы в сапожники. Точь-в-точь покойный кузен Арнольд. Тот наделал долгов и умер в сумасшедшем доме. А это тоже стоило денег, иначе мы имели бы удовольствие видеть его среди уголовников.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

IX

В этом году весна наступила неожиданно.

В комнатах еще царил холод и влажный сумрак зимних дней. Открывали окна. Дома напоминали проветриваемые склепы, а люди, подходившие к окнам, — желтых приветливых мертвецов. Звуки воскресших шарманок, которые вдруг во множестве появились во дворах, словно вернулись с юга вместе с перелетными птицами и вселяли бодрость даже в скептиков. Участились уличные демонстрации радикалов. Политические убеждения расправляли крылья под приветливым сиянием молодого солнца и под плодоносным весенним дождем, изливавшимся в мягкие, нежные, непроглядные ночи.

В один из воскресных дней той весны среди веселых гуляющих по Курфюрстендам людей можно было заметить крупного медлительного мужчину, выделявшегося из толпы. Брандейс все еще носил пальто с поднятым воротником. На него то и дело оглядывались. Он же, казалось, не обращал внимания на прохожих. Он возвышался над большинством из них. Его косившие глаза были устремлены на дома, на таблички фирм, витрины магазинов, деревья по обеим сторонам улицы, на трясущиеся колымаги и закрытые по случаю воскресенья киоски, похожие на развенчанные и отлученные от богослужений часовни. Монгольский разрез глаз и смуглый цвет кожи служили достаточным основанием для окружающих представителей среднеевропейской расы провести его по ведомству «Дальний Восток» и разместить там между буддами, гейшами и курильщиками опиума. Так как инфляция шла на убыль, осознание ценности национальной валюты уже укрепило мораль и патриотизм, и преклонение перед иностранцами уменьшилось в отличие от недоверия к ним.

Прогуливались неторопливо, в весенних одеждах, под ярким солнцем.

Вдруг поднялся неясный шум. Словно ветер, предвещающий грозу, он возник в дальнем конце улицы. Несколько человек побежали. Другие остались стоять, раздумывая, как обрести безопасность, не потеряв достоинства. Между тем шум стал отчетливее. Различалось громкое пение сотен мужских глоток. Различался стук по асфальту сотен подбитых гвоздями военных сапог. Наконец, над пением и глухим железным топотом марширующих ног взвились пронзительные и словно устремленные вперед звуки флейт, музыка бесплотного, абстрактного свиста, мелодия одного из популярных военных маршей. И вот уже виден источник шума: реющие знамена, несколько велосипедистов во главе колонны, а за ними первые ряды марширующих. Это были мужчины с усами, наводящими на мысль о детских молитвах и среднем классе, с лишенными выражения широко открытыми глазами, в которых гнев, гордость и неподкупность умертвили способность видеть. Мужчины размахивали руками, более напоминавшими пустые рукава; их палки висели у бедер на ремнях, свидетельствуя, что они вовсе не обычные тросточки для прогулки, а в эволюции своей остановились на полпути от дубинок к саблям.

X

Гудели полуденные колокола. Колонна подкованных сапог потерялась в легком облаке пыли и шума. Улица осталась пустой, люди сидели по домам и в ресторанах. В весеннем ветре веяли запахи пищи.

Николай Брандейс уселся на террасе одного из кафе. Двое мужчин прошли мимо, звуки русской речи ударили ему в уши. Брандейс не любил встречать товарищей по несчастью. Он избегал таких ситуаций, в которых вынужден был с вежливой доверчивостью выслушивать россказни эмигрантов об их прежней роскоши, и с вежливой глухотой пропускать мимо ушей невольные оговорки об их нынешних бедах. Кто из них после своего бегства так же заново родился, как он? Все они, казалось, оставили свои жизни в России. Балалаечное треньканье их тоски надоело ему в той же степени, что и военные марши черных курток, только что прошагавших мимо. Хотя сам Николай и был дезертиром, он не понимал патриотизма, который оплакивает существующее Отечество, будто его поглотил океан. Люди плакали о своем серебряном самоваре.

И все же услышанные русские слова попали, похоже, прямиком в неизвестную частицу души Брандейса, частицу, которую, кажется, обнажила весна. Они упали на воспоминания об украинском феврале, как долгожданные капли дождя на жаждущее поле. Воспоминания расцвели. Теперь он отчетливо различал нежные нюансы весны его родных мест. Он вспомнил февральские дни, когда полуденное солнце внезапно и за какие-то пять минут разгорается до отрадного жара, так что сосульки на крышах вдруг начинают таять, как если бы солнце сделало короткую пробу на лето. Синева неба еще зимняя, кобальтовая. Лишь по краям оно светлое, почти белое, словно покрыто льдом. Но оно уже теплеет, источает задушевное дыхание пробуждающегося летного дождя. Уже поселилось в нем невидимое человеческим глазом вещество, из которого возникают летние облака. Затем поднимается северо-восточный ветер. Капли снова леденеют и возвращаются в сосульки. Стремительнее, чем в предыдущие дни, хотя были они тогда определенно короче, падает на деревню вечер. Лишь бледным серебром мерцают еще березы, разбросанные между другими деревьями лесочка как молодые деньки между старых ночей. На полях просыпаются красноватые костерки из хвороста, в которых пекут картошку, и ветер приносит в деревню сладкий запах дыма. Через широкое болото между дорогой и лесом, где безопасные тропы узнают по близко посаженным ивам, еще можно ходить, не придерживаясь обозначенного ими пути. Земля под каблуком сапога еще замерзшая и гладкая, как хрупкое стекло. Однако сколько еще можно будет переходить болото без опаски? Раз двадцать, не больше! Потом снова появятся голубые блуждающие огоньки — земные созвездия. Утром, если луна начинает убывать, может выпасть столько снега, сколько бывает в первые дни ноября. Снежные хлопья падают густо, но всем уже ясно, что через две-три недели они исчезнут без следа. Приблизительно так, думал Брандейс, там все должно сегодня выглядеть. А я сижу здесь, где посланцы весны — эти чахлые городские деревья, природа под опекой магистрата, марширующие дураки и запах жаркого из кухонь. Почему же я здесь?

У него было такое чувство, словно эта русская речь принадлежала той воскресшей в его памяти ранней весне, будто речь эта была не средством общения людей определенной национальности, а языком самой природы его родины — берез, ив, болот, сосулек, ветра, солнца и полевого костра. Опять эмигранты? Кто знает, во всех них могло жить сегодня такое же воспоминание. Поэтому было так приятно услышать русскую речь. Он расплатился и вышел.

Николай не замечал, куда шел. Он хотел пойти в ресторан, хотя не ощущал голода — из чувства долга, следуя обязанности, которую налагал большой город на отдельного человека, и молчаливому внушению условностей дневного часа. Он решил, что его воспоминание следует назвать не иначе как «тоской по родине». В первый раз он испытал это. И испугался. Что с ним происходит? Может быть, рождается новый Николай Брандейс?

XI

Теперь он был в Белграде.

После полудня он сидел на репетиции в «Зеленом лебеде».

Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности — доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько — до смешного — ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.

Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых «режиссурой». Иногда его охватывало любопытство — хорошо бы познакомиться с «режиссером». Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, — любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть «ожившую» драму Шекспира — ведь нельзя было «оживить» Шекспира в большей степени, чем прочитав его, — а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер — именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), — впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным — в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.

Брандейс никому не сказал бы что-нибудь подобное. Он не считал себя компетентным. Он в этом не разбирался. Это было «не его дело». Он с ужасом думал, что в современном театре кричат как на бирже. Негодная сделка — платить за фикцию, которая не соглашалась быть таковой. За пьесу, которая представлялась, будто содержит в себе яркую напряженную жизнь, и которая, в сравнении с его, Брандейса, собственными переживаниями прошлого, и даже с его поставками сукна на Балканы, никоим образом яркой жизнью не являлась, а была лишь тусклым отражением сна, увиденного бледным драматургом. Нет! Он охотнее ходил в кино. Он любил непритязательную темноту зрительного зала и освещенные тени персонажей, жестикулирующих на экране. Он любил примитивную напряженность вымысла, который честно признавал себя таковым. Ему нравилась отстраненность, в которой пребывал каждый зритель, поскольку другие в действительности находились непосредственно у экрана. Только тела их оставались на сиденьях, как одежда в гардеробе. Брандейс ходил в кино дважды в неделю. Он отдыхал. Не разговаривал. Ничего не слышал. Нетерпеливо ждал конца коротких пауз, когда зажигали свет. Он ненавидел их. И думал о том, чтобы устроить кинотеатр, где никогда не становилось бы светло.

XII

О Пауле Бернгейме можно было сказать только одно — он остался прежним.

Он начал «сокращать» — этим в те времена в Германии сопровождалось «восстановление».

Пауль Бернгейм сокращал. Он уволил обеих машинисток и, в конце концов, секретаря. Он сдал контору над своей квартирой, а потом и саму квартиру, полагая невозможным оставаться обычным арендатором в том же доме, где был богатым жильцом. Различные привычки опадали с него, как по осени опадают листья с деревьев. Тот почти таинственный механизм, который каждый день в час пополудни доставлял к Паулю Бернгейму хозяина парикмахерской с кисточкой, бритвой и мылом, теперь, казалось, столь же таинственным образом застопорился. Закон, в соответствии с которым швейцар улавливал звук шагов Пауля Бернгейма еще на третьем этаже, чтобы своевременно распахнуть перед ним входную дверь, потерял силу. Однажды Пауль Бернгейм продал автомобиль и рассчитал шофера. Автомобиль отправился к владельцу таксопарка. Паулю Бернгейму казалось, что никогда больше он не отважится взять на улице такси — из опасения сесть в свой собственный автомобиль. Прощание с шофером он сопроводил чаевыми, которые значительно превосходили его возможности и были последним благородным жестом. Внезапно и будто сметенные с лица земли какой-то природной катастрофой исчезли его друзья. Можно было один за другим обыскать все игорные клубы — их там не было.

Казалось, одиночество его стабилизировалось, как и валюта. Пауль снял одну-единственную комнату в обманчивой надежде, что полнота одиночества зависит от величины квартиры. И обнаружил особенное свойство одиночества — становиться в однокомнатной квартире больше, чем в трехкомнатной. Подсчеты Пауля оказались неверными, как и вычисления его матери. У нее был чемодан денег, а у него — акции, бесполезные для практической жизни. Почему не вступил он в сделку с Николаем Брандейсом? Он был бы теперь богат! Богатство, казалось, лежало совсем рядом! За ним осталось еще две тысячи долларов. Его долг Брандейсу. Этого могло хватить, чтобы начать торговлю сигарами. Единственной профессией, которая доставила бы ему удовольствие и соответствовала его способностям, была дипломатия. Он мог еще взять ссуду под залог дома. Однако, поскольку завещанная ему часть дома была обременена уже тремя ипотеками, новая ссуда зависела от согласия матери, а добиться такого согласия он не мог. Фирма «Бернгейм и компания» и без того была на пороге ликвидации. Впрочем, госпожа Бернгейм еще ничего об этом не знала.

Иногда Пауль Бернгейм пересчитывал свое состояние, хотя и без того знал результат. Однако ему мнилось, что могла быть допущена ошибка и что каким-то неожиданным чудом новое сложение даст в итоге новую сумму. Если бы он продал теперь свои акции по сегодняшней цене, то вместе с двумя тысячами долларов итог не превысил бы двадцать пять тысяч марок. С такими деньгами кто-нибудь другой, вроде Николая Брандейса, мог бы за два года заработать миллион… Пауль Бернгейм же принадлежал к числу тех честолюбцев, которым скромный капитал кажется недостаточно хорошим даже для того, чтобы его проесть.

XIII

Большой зал казино, где состоялся праздник, был превращен в лабиринт. Неожиданные углы между обманчивыми стенами, закоулки и укромные уголки предназначены были для того, чтобы гости, желавшие предаться тайным наслаждениям, не только оставались никем не замеченными, но и пребывали в постоянном страхе перед возможными сюрпризами. Не существовало ни одного угла, который не оказался бы ловушкой — на вид был закрытым, и все же имел тайный вход. Интерьер садизма.

Пауль Бернгейм встал недалеко от двери, чтобы видеть входивших. Однако Брандейс не появлялся. «Я мог бы это предположить, — думал Пауль. — Будто этот Шандор Текели меня уже не обманывал». Ему было грустно и горько. В этом хоккейном клубе каждый узнавал другого и переодетым. Да, следовало догадаться, что здесь каждый заранее знал, в каком костюме придет его знакомый. Завсегдатаи обладали столь сильным чувством принадлежности к одной семье, что окидывали удивленным, немного сердитым взглядом, предназначенным всяким пронырам, нескольких растерянных чужаков, которых привел сюда, вероятно, Текели. На двух расположенных друг против друга эстрадах музыканты старались вовсю. Они играли без пауз. Едва один оркестр заканчивал танго и начинала распускаться робкая тишина, как другой обрушивался джазом на беззвучное мгновение и размалывал его тромбонами и саксофонами. Пары танцевали без устали. В этом замкнутом и замаскированном обществе Пауль Бернгейм не видел никакой возможности найти решение своей судьбы, на что надеялся весь сегодняшний вечер. Он был одет в темное домино — костюм, который, как ему казалось, приличествует встрече со всеразрешающим роком. Однако никакой судьбы замечено не было.

Скажем лучше: она отметилась, видимо, отнюдь не судьбой. Девушка в своего рода гаремном наряде — лифе с золотистыми бантами, с широкой голубой лентой вокруг лба, в белых развевающихся шароварах и голубых сандалиях с золотыми застежками — потянула Пауля Бернгейма в угол с мягкой настойчивостью, какую проявляют женщины, ведущие добропорядочную жизнь и создающие впечатление, что они лишь пытаются подражать девицам легкого поведения из портового города. Было около двух часов утра, и Бернгейм уже не ждал ничего судьбоносного. Так что он отдался скупому на слова удовольствию прижать к себе девичье тело. Женщина попросила пить, и он поднялся, чтобы принести шампанского — его разливали по бокалам в буфете. Он ощущал в ней желание усилить то легкое возбуждение, которое она уже испытывала. Что хорошего в этом маскараде? — думала она. Мне скучно. Все меня знают и даже пошутить не решаются. Этот молодой человек — из чужих. Он вряд ли умнее остальных, но одно преимущество у него есть: он меня не знает.

И она, не долго думая, призналась ему, что скучает. Она пожаловалась на робость мужчин, которых всех знала по именам и даже по прозвищам. Она разожгла тщеславие Пауля и напомнила ему о счастливых временах его ранней юности, когда он, беззаботно и в предвкушении Оксфорда, доводил девиц своего родного города как раз до той грани, которая не уменьшала еще их шансов выйти замуж за другого. То было еще относительно целомудренное время, думал он. Тогда ни одна девушка не обходилась со мной так непринужденно, даже на костюмированных балах. Постоянная склонность, унаследованная им от матери, каждого незнакомца, без различия пола, немедленно помещать в один из социальных слоев, заставила его вывести из поведения девушки заключение, что она не принадлежала к тому обществу, которое он имел обыкновение называть «лучшим». И по примеру мужчин, которые способность женщины к сопротивлению исчисляют по доходам ее отца, он решил зайти настолько далеко — что означает: подойти настолько близко, — насколько позволят темнота и уединенность места.

Он узнал завлекающий отпор. Чешуйчатый панцирь ослабел. Его попытки стали настолько смелыми, что он дошел уже до стадии, когда забывал лицо, то есть индивидуальность женщины, и ощущал только близость другого пола. Тут его испугал шум. Мимо прошел принц в костюме рококо и вполголоса позвал его по имени. Пауль попросил девушку подождать и подошел к принцу. Это был Шандор Текели.