Борис Саченко известен русскому читателю по книгам повестей и рассказов «Лесное эхо», «Встреча с человеком», «Последние и первые», «Волчица из Чертовой ямы», роману «Чужое небо».
В новом романе «Великий Лес» рассказывается о мужестве и героизме жителей одной из белорусских деревень, о тех неимоверных трудностях и испытаниях, которые пришлось им пережить в дни борьбы с фашистскими оккупантами.
Книга переведена на русский язык Владимиром Жиженко, который познакомил широкого читателя с рядом романов и повестей известных белорусских писателей.
Книга первая
Часть первая
I
Когда-то, тысячи, а может, и миллионы лет тому назад здесь было море. Вода и вода — куда ни глянь, куда ни повернись. Вода да еще небо — в ясные, погожие дни оно спокойно голубело, гнало и гнало куда-то бродячие, бесприютные облака, а в мрачные, ветреные и вовсе сливалось с водою: не угадать, где ворочаются, тяжело бурлят волны, а где перекатываются, кипят тучи. Да всему, как говорится, свое время — время рождаться и время умирать, время быть и время кануть в небытие. Было время — было море, и пришло время, когда морю не надо больше быть. И начало оно мелеть, высыхать. Поднялись, жирно зачернели мокрыми спинами острова, островки, отмели. Тут и там буйно разрослась трава, зазеленели кусты, деревья. Стаи быстрокрылых горластых птиц и табуны прожорливых диких зверей приманило к себе мертвое море. Воля вольная: и простор, и пропитание на любой вкус. Вслед за птицами и зверьем прибрел сюда, а потом и осел, поселился на недавнем дне моря человек. Человек охотился на зверя и птицу, ловил рыбу — она так и кишела в тихих, мелководных заводях, — тем и жил. А когда зверя и птицы на прокорм не стало хватать, он приспособился сеять хлеб, выращивать овощи. Выжжет делянку леса, посеет на гари жито, ячмень, а когда те отколосятся, поспеют — сожнет, обмолотит. С тем, что намолочено — с урожаем, не так-то просто расстаться. Бросить не бросишь и на себе далеко не унесешь. Человек мостил подворье, возводил курень, хату. Так поле, земля приручали, привязывали к себе человека. Бродяга, кочевник становился хозяином. На островах, островках, отмелях появлялись поселения — хутора, веси.
А море меж тем высыхало и высыхало, освобождая от воды все новые и новые пространства. Эти пространства быстро покрывались густой — не продраться — растительностью, соединялись с другими такими же свободными от воды пространствами, образуя бескрайние просторы болот и лесов. Оставалось еще кое-где, всего дольше — в низких, углубленных местах, и море. Но оно уже не бурлило, не швыряло в лютом неистовстве и злобе, как когда-то, волны, а мирно дремало, доживало последние дни свои. Летом оно затягивалось лягушачьей икрой, ряской, одевалось по берегам в рогоз, аир, осоку; зимой же искрилось льдом, белело снегом. И лишь по весне словно бы просыпалось, оживало — вода заливала все вокруг, даже некоторые острова. Но проходил месяц, другой — и вода спадала. Снова поднимали, сушили на солнце мокрые спины острова, островки, отмели, зеленели деревья, кусты, травы. У моря не было прежней мощи, недоставало уже сил не отдать того, что однажды было отдано. Хуже того: с каждым годом, с каждым новым и новым летом оно все больше теряло свой облик, сходило на нет, переставало быть морем, превращалось в болото. В самое обыкновенное гнилое болото, в котором черными бездонными прорвами-ямами устрашающе зияли «чертовы окна», грязными лужами плесневела густая ржавая вода, торчали купы лозняка, шуршали и шептались камыши, осока. Ручьи, речушки, реки — их стало здесь вдруг не счесть, — впадая в самую большую реку края — Припять, и днем и ночью делали завещанную им судьбою работу — неутомимо, настойчиво и упорно несли и несли воды этого гиблого моря, перекачивали их в другое, пусть и далекое, зато живое море. Ручьи, речушки, реки и были теми дорогами, по которым в долбленом челноке пускался человек в свои первые путешествия. Вполне возможно, что и обживать этот край человек не прибрел по каким-то забытым сегодня стежкам-дорожкам, а приплыл по воде — сперва, как это водилось и водится, на разведку, а после и насовсем. Не случайно же — и это подтверждают исследователи-ученые — первые мало-мальски значительные поселения в том краю — Лоев, Брагин, Юровичи, Мозырь, Туров, Пинск — возникли не где-нибудь, а по высоким, сухим берегам речушек и рек.
Вблизи Великого Леса реки нет. А может, и была какая-нибудь, да высохла. Еще бы — ведь прошли, канули в вечность десятки, сотни лет. Нет уж и тех вековечных, нехоженых лесов, что вели разговор с небом, нет и тех бескрайних топких болот, что подступали к околице, нет и ручьев, речушек, что лениво текли через эти болота в поисках больших рек. Изменилось, многое изменилось с тех пор, как пришел сюда, срубил первую хату человек. Только в воспоминаниях, в былях, которые рассказывают старые люди, услышишь иной раз про пароход, когда-то здесь севший на мель, или про сома, проглотившего не то петракова, не то сидоркина ягненка. Разумеется, пароход мог плыть только по реке, как и тот сом, что глотал заживо ягнят, мог вырасти в глубокой, большой воде. Но это уже были, воспоминания о реке, а не сама река…
В рассказах стариков живет память не только о реке, но и о тех временах, когда в здешних лесах и болотах бродили «лесовчуки», шли бить польскую шляхту «чаркесы», «а шляхта на конях была, и вооружена уж куда лучше — шаблями, мушкетами, пиками». Остались, живут в воспоминаниях и шведы — «они от темна до темна ехали, переправляли пушки через гать и так было ее размесили, что потом поправлять довелось — песком подсыпать, оплетать лозой. Люди же прятались от шведов, в леса, в болота удирали. Даже колокол с церкви сняли, боялись, что шведы заберут его. Ибо то чужие совсем люди были и говорили так, что и не разобрать, о чем они говорят». Иную память оставили о себе «хранцузы». «Эти очень уж есть хотели и тепла все искали. Холода наши не по ним были. Как набрели на Великий Лес — обрадовались. Позалезали на печи и сидели что мыши, аж пока войско из-под Москвы не пришло. Постаскивали их с печей, в плен побрали. А несколько человек, что по-доброму не сдавались, штыками покололи, саблями посекли. В кургане — во-он в том, что по дороге на Шапчин, — зарыли. На погосте хоронить поп не дозволил. Хранцузы же — нехристи…»
II
Пели, горланили, драли глотки по всей деревне петухи, когда проснулся Николай. Первым делом глянул на окно: не проспал ли? Нет, вырвался из сна, кажется, вовремя, хотя лег поздно, непривычно поздно и долго, аж бока заболели, не мог, никак не мог уснуть. Потому, видно, и муторно, несвежо, как с перепою, было теперь в голове, безволие, какая-то противная вялость опутали, налили тяжестью тело. Но Николай заставил себя подняться, спустить на пол ноги. Посидел, почесал кулаком волосатую грудь, застегнул на пуговицы-палочки полотняную рубаху, прошелся босиком по прохладным после теплой постели половицам.
В окна цедилось, лилось уже молозиво ясного погожего утра. Костик, вернувшийся домой позже отца, спал, уткнувшись носом в подушку, на своей кровати. Полосатая постилка сползла на пол, оголив острые мальчишеские лопатки и худой, костлявый позвоночник. Спала на полатях у печи, вся как-то скорчившись и сжавшись, по-детски подложив под щеку руки, Хора — его, Николаева, родная сестра, которая при нем и жила. Всегда, когда Николай глядел на сестру, особенно вот так, на спящую, сердце его сжималось не то от жалости, не то от сочувствия. Не выпало Хоре счастья, никто не взял ее замуж. Не взял, видно, потому, что некрасивая Хора, конопатая. Да к тому еще и хромая. И сегодня у Николая дрогнуло сердце: начнись война, о которой вчера говорил на лугу Пецка, что, что Хоре, бедной, делать? Ни убежать, ни защититься…
Сунул ноги в шлепанцы-опорки — они, изодранные, разбитые, в коровяке и грязи, стояли возле кровати — и вышел на крыльцо. Постоял, жмурясь: из-за горизонта уже всходило, выкатывалось раннее летнее солнце. В какие-то секунды оно осыпало все вокруг яркими, слепящими лучами. Вспыхнуло, занялось серебро росы на листьях груш, вишен, яблонь — ими был сплошь, обсажен вдоль заборов огород; на картофельной ботве, которая уже заметно поднялась и сочно лопушилась двумя широкими загонами, обрываясь у тыльной городьбы; на траве-мураве — ею густо заросло подворье, даже та стежка, по которой ходили в хлев и из хлева. Где-то в другом конце деревни тревожно скрипнули ворота, загавкала, залилась долгим, яростным лаем собака. На липе, что буйно зеленела у калитки, свесив густые ветви на камышовую крышу хаты, завозились, заклекотали аисты. Послышался и раскатистый, басовитый голос пастуха, Хомки:
— Выгоня-ай!
И голос этот как бы прогнал остатки безволия и сна, напомнил — идет новый трудовой день, нечего медлить. Проворно завернув за угол и прикрывшись подолом рубахи, Николай проделал то, ради чего и выходил во двор. И уже решительно, нарочито громко стуча опорками и дверями, подался в хату — надо было будить Хору да заодно и Пилипову жену, Клавдию (Пилип с женою жили через сени, в новой половине хаты, окнами на улицу), чтоб вставали, бежали доить коров.
III
Завтракали у Дорошек рано. Съедали то, что успевала состряпать не шибко хозяйственная и аккуратная Хора, и за порог — кто в лес, кто в поле. Первое время после женитьбы завтракать к отцу ходили и Пилип с женой, Клавдией. Но молодожены — не столько Пилип, сколько Клавдия, — любили поспать, поваляться лишний часок в постели. Выгонят в поле корову — и снова в кровать. Это и явилось причиной ссоры, после которой Пилип с женой стали готовить себе и завтрак, и обед, и ужин сами. Да иначе и быть не могло — Николая работа из дому гонит, поешь да беги, а вместо этого сиди, дожидайся Пилипа с женой, пока они отоспятся и сделают одолжение завтракать прийти. Для Пилипа же с Клавдией в этом было свое неудобство — ради какой-то миски похлебки или двух-трех драников спеши каждое утро, вволю не поваляйся, не понежься. Вот и разделились Дорошки, стали готовить каждая семья порознь.
Хора над завтраком никогда особенно не мудрила. Как и вчера, и позавчера, как и неделю тому назад, сварила чугунок картофельной похлебки с грибами, заправила ее жареным салом с луком. Испекла и несколько драников, зажарила яичницу. Сама Хора не садилась за стол, пока не поедят мужчины. Некогда было — визжали свиньи, надо было торопиться накормить их. А потом уже, когда отвалятся от корыта свиньи, туго набьют зобы куры, утки и гуси, можно будет и самой к столу присесть, перехватить чего-нибудь. Потому и сегодня отец с сыном завтракали вдвоем. Завтракали, как водится, молчком, не поднимая друг на дружку глаз, смотрели только в миску, в ложку да в запятнанную, давно не стиранную скатерть, которой был застлан старый дубовый стол. Опорожнили деревянными, из сухой грушидички ложками большую, с обитыми краями глиняную миску похлебки, а потом жевали вязнущие на зубах, как резина, драники, сдабривая их яичницей и шкварками. Все это запили теплым, только из-под коровы, еще пенистым парным молоком.
Сын и отец почти одновременно поднялись из-за стола. Сын поправил, отпустил на одну дырочку на животе ремешок, в то время как отец, обернувшись лицом к иконе в красном углу, перекрестился. Заметив, что сын норовит незаметно улизнуть, исчезнуть из хаты, Николай спросил строго:
— Ты это куда?
— А что? — испуганно зыркнул на отца Костик.
IV
Иван Дорошка на работу в сельсовет приходил ровно в девять. Привычка никогда не опаздывать, быть точным далась ему нелегко, ох как нелегко. Были годы, когда за каждое опоздание его безжалостно наказывали. Наказывали так, что едва заработка хватало, чтобы рассчитаться со штрафами. Было это давно, еще до революции, когда Иван впервые попал в Гудов, на завод. Полыхала война, завод выполнял срочные заказы, и владельцы завода ни с чем не считались, ничего не принимали во внимание — им нужна была прибыль, прибыль любой ценой. Рабочих рук было хоть отбавляй, очереди подростков и женщин толпились в проходной в ожидании, когда им дадут хоть какую-либо работу. О, ужасные, лютые были годы! И счастье, какое счастье, что они миновали, прошли, канули в вечность. Многое изменилось и в жизни страны, и в жизни людей, и в жизни самого Ивана. Навсегда ликвидирована эксплуатация человека человеком, завод в Гудове стал собственностью государства, Иван Дорошка из наемного рабочего вырос в руководителя — председателя сельсовета. А привычка не опаздывать, приходить на работу всегда вовремя у Ивана Дорошки осталась. Привыкли постепенно к этой точности, дисциплине и подчиненные, стали даже приходить в сельсовет на несколько минут раньше председателя. Вот и сегодня, когда Иван, проскрипев старым сухим крыльцом, отворил дверь, он увидел: весь небольшой штат был на своих местах. Нина Варакса, делопроизводитель, близоруко склонившись над столом, что-то писала; затачивал перочинным ножом карандаш, стоя у окна, и новый, всего несколько дней назад зачисленный на должность секретарь сельсовета Апанас Харченя — тщательно причесанный, в чистой белой сатиновой рубашке, заправленной в черные, словно на вырост, видно, еще отцовские брюки. Сидит у телефона и дежурная — розовощекая, грудастая Надя, дочь давнего соседа Дорошек — Хорика.
— Здравствуйте! — произнес Иван нарочито громко, чтоб его все слышали. — Что у нас новенького?
— Да вроде бы ничего такого, — ответил за всех, перестав очинивать карандаш, Апанас Харченя.
— А не такого?..
— Тоже ничего, — улыбнулся Харченя.
V
Костик не мог понять самого себя. Жил, учился, все шло ладом-складом, и вдруг… Словно черт какой в него вселился. И хотел бы не обидеть кого-то там, а обидишь, и хотел бы не делать глупостей, а наделаешь. Вот и вчера вечером… Слонялся вместе с остальными возле цыганских костров, рассматривал этих чудаковатых цыган и цыганок, их выстроившиеся табором кибитки, слушал веселые, разгульные песни, и на душе было безмятежно, немного даже грустно. А увидел Тасю — и словно подменил кто его, словно подзуживать начал, на ухо нашептывать: «Ну, утвори, утвори что-нибудь такое, чтоб на тебя смотрели, чтоб все говорили: «Вот это Костик так Костик!» Хорошо еще, что Тася на лугу долго не оставалась, домой пошла. А не то бы… упорол бы он, Костик, еще там, возле цыганского табора, какую-нибудь глупость. Потому что слишком она гордая, Тася, — и не глянула, глазом не повела… Прошла мимо, будто незнакомая. Не заметила, не узнала? Нет, заметила, узнала, просто притворилась. Обиделась, не иначе. А чего? Он же, Костик, ничего плохого сделать ей не хотел и не хочет. Наоборот — он желает только самого лучшего, только об этом думает и мечтает. «Эх, Тася, Тася! И за что ты меня так мучишь? — думал по дороге из лесу Костик. — Вроде и не человек я вовсе, а так, невесть что… Конечно, я не жил в городе, не какого-нибудь начальника сын. Да ведь… Может, я тоже не буду век сидеть в деревне… Вот призовут в армию — попрошусь в летчики. Или в моряки… Приеду — не узнаешь. И пожалеешь, что была со мною такой неприступной, гордой… И такой чужой…»
И снова, как обычно в последнее время, когда оставался наедине с самим собой, начал придумывать-представлять ту будущую встречу с Тасей. «Ах, это вы тот Костик? Мы с вами учились когда-то вместе. Помните? А я вас не узнала», — воскликнет Тася. А он пройдет мимо и даже не взглянет на нее. Потом, конечно, в нескольких шагах остановится. «Ах, это вы, Таиса… Здравствуйте, здравствуйте!» О чем и как они будут говорить дальше — этого Костик представить себе не мог. Многое, конечно, будет зависеть от того, как сложатся их отношения сейчас. «Сейчас…» Много размышлял он, Костик, насчет этого «сейчас» и всякий раз приходил к выводу — сейчас у него нет пока никаких надежд. Тася как была чужой, далекой, такой и оставалась. Училась хорошо, учителям на любой вопрос ответит, одевалась лучше, чем все остальные девчонки, и… при всем при этом не дружила, не сходилась близко ни с кем. Одна шла в школу, одна и из школы. Идет, гордо неся голову, статная, и ни на кого почти не смотрит, знай портфельчиком с блестящими пряжками помахивает. «Тася, Тася! Знала бы ты, как я жду каждое утро, когда пройдешь по улице мимо нашего дома! От окна не отхожу, пока не увижу… А потом жду, жду, когда будешь идти назад из школы… Жду и пишу, пишу тебе записки, объясняюсь в любви… Напишу, прочту и порву со зла. Не так, не так надо писать, слова не те, да и почерк какой-то корявый, сразу можно понять, что волновался, рука дрожала, когда буквы выводил…» И встречи с Тасей он, Костик, ждал, давно ждал. Ждал и готовился к ней. Рисовал в воображении эту встречу — не днем и не на людях. И каждый раз она, эта встреча, представлялась по-новому. Вот он подходит к Тасе, берет ее за руку и… Что таится за этим «и», Костик не знал. Только бы подойти, когда никто их не будет видеть, только бы взять за руку… А там, мечталось, будет что-то несказанно приятное, трепетное, хорошее. Конечно, всего, что на душе, не выскажешь. Во всяком случае, с первого раза. А высказать надо. Надо, чтобы Тася знала, чем он живет, что волнует его, почему он ведет себя не так, как остальные хлопцы. Вообще-то он уже высказал все это на бумаге и всегда-всегда носил с собою записку. Записку ей, Тасе. Записка изо дня в день переписывалась, менялись слова и фразы, оставалось неизменным одно — чувство. И вчера записка была при нем. И он попытался было передать записку ей, Тасе. Но…
Костик кусал губы от обиды, лицо его горело от стыда, когда он вспоминал вчерашнее. «Это ж надо, чтобы все так нелепо получилось!» — клял себя. Пока держался вместе с хлопцами, не смея приблизиться к Тасе, выжидая минуту, когда она останется одна, без девчонок-одноклассниц, с которыми пришла на луг, — та исчезла, словно растаяла. Когда — он и не заметил. Костик не стал ждать, что там скажет, о чем будет пророчествовать одноглазый лысый Пецка, — его это совсем и не интересовало — со всех ног бросился в деревню. И бежал, бежал, пока не догнал девчонок. Но присоединиться к ним не решился, что-то сдерживало его — поплелся следом, не теряя их из виду. И все же дождался, когда Тася осталась одна. Другие девчонки жили ближе, им не надо было идти во-он куда, аж на ту сторону гати. То одна, то другая, поравнявшись со своим двором, останавливалась, говорила: «Спокойной ночи» — и исчезала за калиткой. А последняя, Лиза Галушка, спросила у Таси: «Может, тебя проводить?» — «Нет, не нужно, одна дойду». — «Ну, как знаешь», — и Лиза свернула в свой двор, а Тася быстрым шагом направилась через гать на Замостье, где жили они с матерью у старого Ахрема Кулеша. Он, Костик, тоже прибавил шагу, а потом и побежал, потому что понял: иначе он Тасю не догонит. Тася, услыхав, что за нею кто-то гонится, припустила еще быстрее.
— Тася, не бойся, это я! — крикнул Костик вдогонку.
Но Тася не остановилась.
Часть вторая
I
Война…
В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось — все делалось, шло по заведенному невесть когда и кем порядку, все было, как и неделю, и месяц, и год тому назад. Едва отступала ночь, светало — деревню будила берестяная труба: это хромой пастух Хомка, перекинув через плечо пугу-смолянку, шествовал на колхозную ферму принимать стадо. Доили и прогоняли в поле коров, топили печи — мирные дымы клубились над трубами; дым поднимался в небо, постепенно таял, бесследно исчезал в воздухе. Люди, жившие извечными крестьянскими заботами, завтракали — каждая семья за своим привычным, милым сердцу столом — и скорее из хаты: кто в лес, кто в поле. Пололи, мотыжили грядки, окучивали картошку. В последний раз осматривали, чинили вилы и грабли, отбивали косы — начинался сенокос. Работал на полную загрузку и завод в Гудове: пилили доски, гнули ободья, делали телеги; три раза в день — утром, в обед, и вечером — округу по-прежнему оглушал густой, басовитый гудок, оповещая, что время не стоит — летит, торопится.
В жизни Великого Леса вроде бы ничего не изменилось…
И вместе с тем изменилось, да еще как!..
Потому что война, хоть и далекая, дышала уже зубастой, оскаленной пастью, нависала пугающей невидимой тучей, клювастым хищным вороном надо всем, что бы где ни делалось, о чем бы ни размышлялось, ни говорилось…
II
Весть о войне принесла Дорошкам соседка, Хбриха. Она пришла попросить сито — просеять муку и, увидев, как неторопливо, мирно, степенно обедают Николай с сыном, Костиком, еще с порога крикнула:
— Ан не слыхали — немец же, сказывают, напал на нас…
— Кто это сказывает? — медленно повернул к Хорихе волосатое, с аккуратно расчесанной бородой лицо Николай.
— Да Мутик мой. — Мутиком Хориха звала мужа, Матея. — Возле колхозной конторы был, там и говорили…
— А не брехня? — отложил ложку, перестал есть Николай.
III
И прежде, до разговора с Иваном Дорошкой, у Веры Семеновны не было полной уверенности, что она правильно поступила, подав заявление об увольнении с работы в университете, бросив все в Минске на произвол судьбы и уехав, почти бежав в эту глушь, на Полесье. Очень уж она боялась за себя и за дочь. «Заберут так же, как мужа, попробуй тогда доказать, что ни в чем не виновата». Дрожала вся, делалась сама не своя, когда вспоминала поздний, ночной стук в дверь, визит незнакомых, грозных людей. Тодор Прокофьевич не дежурил, дома был. «Кто?» — спросил, просыпаясь. «Свои, из больницы». Отворили, а там… Трое мужчин… «Собирайтесь, пойдете с нами». — «Куда?» — «Мы скажем».
Она, Вера Семеновна, не уехала сразу же, назавтра, — пыталась выяснить, в чем обвиняют мужа. Но ничего определенного ей нигде не сказали. А соседи по квартире, знакомые, сочувствуя, предостерегали, советовали: «Не надо зря пороги обивать. Не ищи правды. О себе, о дочери подумай».
«Никого не надо было слушать, — думала теперь, после разговора с Иваном Дорошкой, Вера Семеновна. — Погорячилась я, глупостей натворила. Кто бы нас тронул в Минске, кому мы были нужны? Что мы сделали такое, чтобы бояться, бежать? Да и Тодор, что он сделал?..»
Росло, вызревало желание — ни дня, ни часа не оставаться больше здесь, в Великом Лесе, скорее возвращаться обратно в Минск.
«Придет Тодор домой — где он станет искать нас с Тасей? Хорошо, если догадается к Лапицким зайти и Петр Петрович скажет, где нас видел. А если не догадается?..»
IV
С той самой минуты, как докатилось до Великого Леса, что Германия напала на Советский Союз — началась война, — с той самой минуты каждый знал, не выпускал из памяти: настанет, придет день мобилизации.
И каждый ждал ее, каждый по-своему к ней готовился. Мужчины внимательнее, зорче приглядывались к женам, детям, близким — хотели запомнить, вобрать в себя их взгляды и жесты, слова, которые произносились вроде бы обыкновенно, как всегда, и вместе с тем уже необыкновенно, с определенным смыслом. Женщины, обливаясь слезами, дарили любимым последнюю свою ласку, стирали одежду, пришивали оторванные пуговицы — исподволь собирали мужей в дорогу. Дети, что были поменьше и не все еще понимали, вели себя так, словно ничего и не изменилось, не произошло: носились как угорелые, озорничали, смеялись; те же, кто постарше, кто кое о чем догадывался, — те не находили себе дела, молча слонялись туда-сюда, но все время норовили быть поближе к отцам.
И вот настало, пришло то, чего ждали — мобилизация…
Великий Лес проснулся рано. Был разбужен плачем. Плакали и стар, и млад, мужчины и женщины. Те, кому надо было уходить, и те, кто оставался. Расставались же не только с отцами, матерями, женами, детьми — расставались с тем, к чему каждый привык, прирос душою, без чего не мыслил своей жизни.
Прогнали в поле коров, взошло, показалось в небе солнце — и потянулись со всех концов семьями к сельсовету. Подходили к Ивану Дорошке, который вынес прямо на улицу застланный кумачовой скатертью стол и теперь сидел на табуреточке, отмечал в списке тех, кто готов был исполнить свой мужской и гражданский долг. Показавшись на глаза Ивану, одни молчаливо отходили в сторонку, стояли в окружении родни; другие шли за сельсовет, в сад, рассаживались на траве, давали последние распоряжения и советы; третьи, забыв о важности и трагичности момента, гыгыкали, пытались даже петь:
V
Тихо, неприютно стало в Великом Лесе после того, как проводили на войну мужчин. Деревня словно осиротела…
Встречаясь на улице, женщины спрашивали друг у дружки:
— Ну, может, слышала, где теперь наши?
— Что ты сейчас услышишь! Говорят, вон Хорик письмо прислал.
— Неуж? И откуда?
Часть третья
I
Спешили попасть к Днепру, на переправу, не только наши войсковые части, отступавшие под натиском превосходящих сил врага. Спешило к Днепру и много другого люда — те, кто не хотел или не мог оставаться дома и сам по доброй воле пустился в путь, в эвакуацию, кто по долгу службы или по приказу вёз в тыл различные документы, демонтированное оборудование заводов и фабрик, гнал колхозный скот.
Дороги походили на реки, когда те выходят из берегов. Казалось, все, что только могло ходить, двигаться, было тогда на дорогах. И дороги, не вмещая всех, кто куда-то торопился, бежал, внезапно раздались в ширину, отхватили изрядные полосы у полей, лесов и лугов. Потоки, реки людей, скота, машин, подвод все стремительнее стекались в одно место — к Днепру, к переправе.
… Стекались, того не ведая или не веря тому, что слышали, что было горькой действительностью, — немцы давно уже разбомбили паром, давно уже через Днепр нет никакой переправы…
«Ну вот, слава богу, самое страшное, кажется, позади, — подумал Апанас Харченя, когда, прежде чем войти в лес, скрыться в гуще кустов и деревьев, оглянулся, посмотрел в последний раз издали на знакомую с малых лет деревню, на мать — она все еще маячила одиноко у креста на дороге, маленькая, сгорбленная, и не сводила глаз с него, сына. — Ничего, поплачет да и успокоится. И я тоже хоть малость приду в себя от этих непрестанных слез, уговоров, упреков… Так и матери будет легче, и мне…»
II
Когда Василь Кулага, новый колхозный председатель, как-то под вечер, отозвав Хомку в сторону, чтоб никто не подслушал, таинственно сказал ему чуть не в самое ухо, что придется, видно, гнать в тыл коров, и погонит именно он, Хомка, — «больше некому, из мужчин, считай, ты один остался», — так и сказал: «из мужчин ты один остался», — уже тогда Хомка подумал: нелегкая выпала на его долю работка. Нет, не то чтобы Хомка знал, каково это — гнать в тыл коров. Знать не знал, но догадывался. Еще бы — как-никак весь свой век, можно сказать, протопал с пугой за коровами — то за единоличными, потом за колхозными — и, слава богу, чуток знал, что такое коровы. И все же не представлял себе Хомка, подумать даже не мог, как трудно будет с коровами в дороге, где все чужое, не знаешь, где луг, а где водопой. Да что луг, что водопой — не знаешь, что там в трех шагах впереди. А надо же, чтоб коровы и напаслись, и напились, и жвачку пожевали, и полежали. Да и подоить каждую вовремя надо. Иначе молоко перегорит, коровы доиться перестанут. И хотя, казалось бы, все-все предусмотрел Хомка, когда собирался в путь со стадом, и женщин захватил, чтоб три раза в день сдаивали коровам вымя, но вскоре выяснилось: всего никогда, как ты ни старайся, не предусмотришь. В первый же день несколько коров посбивали то ли о камни, то ли о корневища деревьев копыта, в кровь ободрали ноги. А мази-то, мази Хомка никакой с собою не взял. Две самые лучшие коровы — больше, чем они, молока в колхозе ни одна корова не давала! — совсем обезножели, не могли идти. Едва до деревни придорожной — называлась деревня Маньки — догнали. Там пришлось этих коров и оставить. И как оставить! Справки и то никто никакой не дал, даже просто так, без справки не хотели брать, едва уговорили местное начальство.
«А если еще какая захромает? — размышлял Хомка. — Чем так, без всякова-якова оставлять, так уж лучше прирезать. Хоть шкура останется для оправдания. Только вот с мясом что делать? Оно же, непосоленное, сразу испортится, провоняет…»
Были и другие непредвиденные осложнения. Куда, скажем, девать молоко, которое надаивали Пилипова Клавдия и Хорикова Надя? Председатель, Василь Кулага, когда отправлял Хомку с коровами, наказывал, чтобы не транжирили, а сдавали государству на приемных пунктах. Но уже на второй день обнаружилось: молоко можно было сдать не в каждой деревне. Там же, где и были молокопункты, либо совсем не принимали, либо принимали очень уж неохотно — и с тем, что у них было, не знали, что делать. Пришлось раздавать его случайным людям, а то и выливать прямо на дорогу. Клавдия, та быстро сообразила, предложила: чем носить ведрами молоко в бидоны, потом выливать его куда попало, а бидоны и ведра мыть, так лучше уж сразу сдаивать в песок… Хомка возмутился: «И это ты мне говоришь? А ты знаешь, что такое молоко?!» — «Я-то знаю, — ответила Клавдия. — А вот ты, видать, не знаешь, каково таскать полные ведра к бидонам, а потом выворачивать те же бидоны в песок, мыть их!»
Вообще с первого дня у Хомки с Клавдией пошло наперекосяк. Не за коровами смотреть Клавдия в дорогу пустилась. Восседая на возу, все стреляла глазами по сторонам, выглядывала какого-нибудь мужика. Встретится иной горемыка — Клавдия так и уставится бессовестно на него, словцо-другое бросит, словно веревку, чтоб заарканить человека, к себе притянуть. Тьфу, глядеть противно. Бесстыдница, да и только. Один блуд у нее на уме. Даже к нему, к Хомке, пробовала клинья подбивать. В первый же вечер, еще не так и далеко от дома отошли. Остановились на ночлег в лесочке посреди луговины. Разожгли костер, есть наварили. Поужинав, сразу и спать стали укладываться. Клавдия с Надей на возу, а он немного поодаль, возле кострища, постель себе устроил. Из веток и лапок сосновых. Сверху, чтоб помягче было, сеном прикрыл — из стожка, что на лугу стоял, надергал. Укрылся свиткой, которую так, на всякий случай, захватил из дому, лег, смотрел какое-то время на небо, белым-белое от звезд — столько их высыпало, уже и дремать было начал, как к нему, слезши с воза, Клавдия подошла. «Не спится что-то», — прошептала тихо и присела с краю его немудрящей постели. «Чего это тебе не спится?» — удивился Хомка. «И сама не знаю». — «Неуж не устала?» — «Э-э, — засмеялась Клавдия. — Куме не то на уме». И смотрит на Хомку, ни дать ни взять кошка блудливая. И глаза горят. Хомка отодвинулся подальше от Клавдии — вспомнил вдруг, что говорили о ней в деревне: очень уж ласая до чужих мужиков. А Клавдия ближе, ближе к Хомке льнет. Он от нее, она — к нему. «Сдурела ты, что ли? — не выдержал Хомка. — Этак я сейчас с постели на землю сползу». — «А ты лежи, не сползай». — «Как же мне лежать, если ты… меня, почитай, столкнула». — «Так я ж, может, тебя не съем». — «Съешь не съешь, а в грех введешь». — «Грех в мех, а спасенье в торбу». И руки протянула, чтоб обхватить, обнять его. Но он, Хомка, вскочил проворно, сказал: «Ступай отсюда, все равно ничего у тебя не выйдет. Я до чужих баб не охотник. У меня своя есть». — «Дурень, вот дурь и городишь. Своя, чужая… Будто чужая не может стать своей, а своя — чужой?.. Когда-то же и Парася твоя была тебе чужой…» — «Ты Параси моей не трожь. Мало что была чужой. Теперь — своя! И не приставай, не подбивай на грех — не выйдет!» — «Я и не пристаю. Только думала…» — «Что ты там думала?» — «Что мужчина ты». Посидела-посидела Клавдия на Хомкиной постели, да так ни с чем и ушла. А Хомка, опять оставшись один, спать не мог — до рассвета не сомкнул глаз.
А когда небо на востоке занялось зарею, заулыбалось во всю ширь, вскочил на ноги, Клавдию и Надю разбудил, велел коров доить — и в дорогу.
III
Нелегко, ох как нелегко было Андрею Макаровичу Сущене бросить все, с чем сжился, к чему привык, и пуститься в далекую дорогу. Это в его-то годы! И сам раздумывал, ночей не спал, и с женой, Алиной Сергеевной, советовался. Но ничего лучшего, чем подаваться в беженцы, не приходило в голову. И Андрей Макарович сказал однажды вслух: «Ну, будь что будет!» Алина Сергеевна знала, что это значит: Андреем Макаровичем принято определенное и окончательное решение. Какое решение — она только догадывалась, и ждала, когда Андрей Макарович скажет, объявит все сам. И Андрей Макарович как-то под вечер в самом деле сказал:
— Вот что, Алина Сергеевна. Давай-ка, пожалуй, помаленьку в дорогу собираться.
— Все же собираться? — с испугом посмотрела на мужа Алина Сергеевна.
— Да, собираться. Потому что ждать прихода немцев, оставаться здесь под ними… — Андрей Макарович решительно помотал головой. — Нет, ни за что!
Алина Сергеевна привыкла слушаться мужа, никогда ни в чем ему не перечила. Словно какую-то вину чувствовала перед ним. У них не было детей, и это мучило Алину Сергеевну, хотя и не проверялись они, не знали, кто из них в этом повинен. Кроме того, она принесла Андрею Макаровичу немало неприятностей: он был из небогатой, почти пролетарской семьи — при новой власти перед такими, как он, были открыты все двери, он мог далеко пойти; в том же, что он остался в деревне, работал в школе, виновной Алина Сергеевна опять же считала себя. Потому что она была поповной. У отца ее был приход, отец не отрекся от бога, а она, Алина Сергеевна, не чуралась отца. И это нет-нет да и всплывало. И тогда им с Андреем Макаровичем приходилось менять место работы, переезжать из деревни в деревню, пока наконец не прибились они на Полесье, в самую глухомань — в Великий Лес. К тому времени у Алины Сергеевны умер отец, а спустя какой-нибудь год — и мать.
IV
Иван Дорошка, отправляясь с женой и детьми по глухим дорогам в соседний, Комаринский район, имел на примете и еще одно, о чем вслух никому не говорил, но чего ни на минуту не забывал, не выпускал из головы — хотя бы мало-мальски разведать здешние лесные массивы. Всякое может случиться. Вдруг почему-либо нельзя будет обосноваться в своих лесах, придется искать пристанище в ином, незнакомом месте? Да и для маневра лишнее прибежище или потайной уголок не помешают.
Свои, великолесские, да и гудовские, дроздовские, руднянские и поташанские леса Иван Дорошка знал. Когда-то вместе с отцом и поташ делать ходил, и делянки раскорчевывать, и по орехи, по грибы забредал иной раз далеко от дома. Знакомые дороги, знакомые тропки. Ночью — и то не заблудишься. А вот когда проехали Дрозды, повернули на Дубровицу (аккурат светать начало), залюбовался Иван Дорошка: ничего себе пуща, всюду, куда ни кинь оком, высятся, ведут с небом разговор дубы, ясени, клены. И чаща такая вдоль всей дороги — не продраться: кусты лещины переплетаются с молодыми рябинками, с березняком, осинником. Сплошь зеленеют ежевика, малина, папоротники. И главное, нигде ни прогалинки — ни поля, ни голого болота. Значит, если прижмут, можно без особого риска отступить сюда. Да и жену захочется проведать — вот тебе самый безопасный путь!
Лес уже гомонил, полнился птичьими голосами. Дудел, как в порожнюю бочку, голубь, чокал дятел, усердно рассыпал голосистые трели клест-кленовик. А тут и солнце показалось, взошло. На моховых болотах, в ложбинах закурился жиденький, пугливый туман — словно дым от костра в ночном. Проснулась — да она почти и не спала, просто дремала — Екатерина Антоновна. Сидела молча, как и Иван, на возу и смотрела на лес, думая о чем-то своем.
— Вот и без дома мы остались. И ничего-ничего у нас нет, — прошептала она вдруг как бы про себя с печалью в голосе.
Иван обернулся к жене, посмотрел в ее бледное — недоспала — лицо. Сказал:
V
Не знал, не догадывался Иван Дорошка, что за ним, за всем тем, что делал он по ночам в лесу, следил чужой глаз. Жадный, недобрый глаз.
… Это совсем случайно вышло: Евхим Бабай, слоняясь без всякой цели по лосиным и волчьим тропам, набрел на большую свежую яму, не для забавы, надо полагать, вырытую на высоком холме в бору недалеко от Потапова стойла. «Кто бы это мог ее вырыть здесь? И зачем?» — задумался Евхим. Постоял, потоптался на месте, но, так ничего и не сообразив, пошел дальше.
Назавтра, проходя снова мимо Потапова стойла, нарочно свернул в бор, чтобы взглянуть на яму, которую видел накануне. И не нашел ее — на месте ямы высилась куча сухих веток, хвороста.
«Что бы это могло значить?»
Сдвинул хворост в сторону, копнул носком сапога еще не слежавшуюся, рыхлую землю. Посмотрел вокруг, облюбовал нетолстую сухостоину, выломал что-то вроде кола. Распарился, взмок, пока колом и руками снял изрядный слой земли.
Книга вторая
Часть первая
I
Начало той осени на юге Полесья — в междуречье Припяти и Днепра — выдалось на удивление погожим. Солнце, поднявшись в свой урочный час, не пряталось до самого заката — грело, припекало совсем как летом. Дни стояли светлые, прозрачные как хрусталь, а чуть только вечер — высыпали звезды. Звезд высыпало столько, что от них прямо белело небо.
И тихо-тихо было повсюду — нигде не громыхнет, не ухнет, не пророкочет.
Ненастье словно миновало, обошло стороною этот край.
И уже казалось: так оно здесь и будет, ничего никогда не изменится.
Однако нет — подул, закружил, взъярился норовистый ветер, нагнал туч. Посыпал дождь — мелкий, нудный, холодный. Как-то враз побурела трава, пожелтел лист на деревьях; болота, леса, поля набрякли водой; на дорогах зачавкала грязь…
II
Евхим Бабай и сам не знал, как это ему тюкнуло побежать в Ельники, искать там немцев, просить, чтоб они не откладывали — скорее наведались в Великий Лес. Не иначе, злость, большая злость подсказала: нельзя медлить ни дня, ни минуты — расхватают, растащат по хатам, по хлевам да клетям все колхозное. Тогда не поживишься, ничего не достанется. Локти кусай, волком вой, а проворонишь — не вернешь.
Начальник немецкий, к которому попал благодаря своей настойчивости и упорству Евхим Бабай (начальника того все в Ельниках звали «герр комендант Курт Апфель»), — толстый, лысый и, как Евхиму показалось, совсем не строгий, а скорее добродушный, — долго смеялся, когда переводчик, не военный, а в штатском, вертлявый, с хищным носом и большими оттопыренными ушами, пересказал по-немецки, что пригнало за восемнадцать километров ненавистника большевиков и советских порядков.
— Карашо, карашо, — пожелал обойтись без переводчика, показать, что он не лыком шит, умеет говорить по-русски, комендант. — Ми будет в Великий Лес… Утро… Абер… но чтоби клеп-соль биль. Ферштеен?
— Чтоб хлебом-солью встретили, понимаешь? — помог коменданту переводчик.
— Конечно, конечно, будет хлеб-соль, — пообещал Евхим Бабай.
III
Мысль — разрушить, а то и вообще сжечь мосты через Болотянку и Старчанку, соединявшие Великий Лес с Ельниками, — Иван Дорошка вынашивал очень долго. С одной стороны, жаль было этих мостов, строили-то их не один год и, считай, всеми деревнями сельсовета, миром. А с другой стороны… Если мосты уничтожить, в Великий Лес из Ельников ни за что не доберешься. Разве что через Гудов, по железной дороге. Так ведь поезда давно там не ходят, а если и пойдут… на железной дороге тоже есть мосты. И с ними можно сделать то же самое, что с этими, — разобрать, сжечь. Если б это удалось, немцы в Великий Лес и носа не сунули бы до самых холодов, пока реки не станут. А там… там будет видно. Может, к тому времени и перелом в войне наступит, остановят наши немцев, а то и вообще назад, на запад, погонят… Поделился своими думками-прикидками с Василем Кулагой, когда снова встретились как-то под вечер на лесной опушке. И вот уж диво — Василь не просто поддержал его, а вроде даже обрадовался.
— Светлая у тебя голова, Иван. Мне бы никогда не додуматься.
— Издеваешься? — недоверчиво спросил Иван Дорошка.
— Где там. Дело говоришь.
— Да ведь мосты… Их заново строить придется, — грустно покачал головой Иван Дорошка.
IV
Клавдия не знала, сказать не могла, была у нее когда-нибудь любовь или не было. Да и что, что такое любовь? Все говорят, будто бы есть она, а что это значит — любить, какая она, любовь? Кто видел, кто покажет — вот она, вот как нужно жить, любить?.. Кажется, с одним человеком тебе хорошо, все любо. А с другим — еще лучше. Потому что один щедр на приятные слова, от которых сомлеть можно, со вторым от ласк хмелеешь, а третий… И сказать не скажешь, чем тебе милее всех остальных. И слов особых говорить не умеет, и ласки от него не дождешься, и собою не ахти как хорош, а роднее родного. Что ни попросит — сделаешь, куда ни скажет — пойдешь. Сила у него, власть над тобою. Еще в девичестве, когда дома у матери жила, изведала это Клавдия, Не было в Великом Лесе хлопца, с которым бы она хоть вечерок не постояла, с которым бы не обнималась, не целовалась. Иной раз казалось: за первого, кто посватался бы, пошла замуж. Да предложений все не было: хлопцы хотя и ходили за нею табуном, как на привязи, а чтобы замуж взять… Нет, не находилось охотников.
Предложил стать его женой Пилип Дорошка. Пилипа Клавдия знала плохо, с ним меньше, чем с кем-нибудь другим, проводила вечера. Но хлопец он был сильный, плечистый, не из бедной семьи, к тому же спокойный, смирный. И Клавдия дала согласие. Справили свадьбу, Клавдия перебралась к Дорошкам. Тут-то и началось. Не по-отечески принял невестку старый Дорошка, все чего-то косился, ворчал — не иначе, недоволен был женитьбой сына. Думалось, это оттого, что в тесноте, в одной хате живут. Потому и настаивала, торопила Пилипа своим углом обзавестись. Пилип и сам понимал: чтобы быть самостоятельным, независимым, надо жить отдельно от отца. Старался, ставил сруб за срубом на глинищах, а они… горели. А тут с колхозом сыр-бор затеяли, обобществлять, обрезать землю стали. Уговорил отца, пока суд да дело, пристенок построить: «Если я жить не буду, Костику останется». Отец согласился, лесу помог навозить. И в палисаднике, со стороны улицы, к старой хате пристроили новую. Переселились Клавдия с Пилипом туда, думалось, все у них на лад пойдет. Так нет же! Как невзлюбил Николай Клавдию, так и не переменился к ней. Мало того — и с сыном, с Пилипом, рассорился. И ее, Клавдию, поедом ел. Что было тому причиной — не могла Клавдия взять в толк. Думала поначалу — это с нею, с невесткой, так лют свекор: что ни говори, чужая. Но вскоре убедилась — никого особо не любил старый Дорошка, даже детей своих. С Иваном в ссоре, не разговаривают, с Пилипом тоже не в ладу, да и с младшим, Костиком, живут как кошка с собакой — все р-р-р да р-р-р… «Просто человек такой… Сколько лет один, без жены. А тут еще поле обрезали, коров в общее стадо забрали… Вот и зол старик». Научилась Клавдия не обращать внимания на ворчливость свекра. Встретит, бывало, во дворе или в сенях — отвернется, сделает вид, будто не заметила. А то, если свекор в настроении, словно подтолкнет ее кто, подзадорит: выведи старика из равновесия, позли. Попробовала раз-другой — получается.
И это вдохновило Клавдию, обрадовало: пускай не он, старик, ей настроение портит, а она ему. Так и завелись… Свекор одно сделать хочет, а Клавдия поперек ему… Со свекра ненависть постепенно перекинулась и на мужа, Пилипа, невзлюбила его Клавдия. Да и за что так уж было его любить? Обходительности, внимания за ним не водится, чтобы ласков был — тоже нет… Самое сокровенное и то делал словно по принуждению, без охоты. Не знай Клавдия, как это другие делают, может, и терпела бы. А то ведь знала, еще до замужества, когда у матери жила, с хлопцами в гумне ночи коротала. И с Гришкой Сапуном, и с Мишкой Саватеем, и еще кое с кем. Попыталась было прежних своих кавалеров заново привадить. Хотя и женаты уже были, но помиловаться с нею, с Клавдией, как когда-то, не отказывались. Сравнила то, что у нее с Пилипом, мужем, было, и… Не то что холодность — отчуждение к Пилипу возникло. «И чего я, дурища, замуж за него пошла?» Невмоготу стало жить с Пилипом, бросить его захотелось, уйти насовсем. Матери об этом сказала, призналась, что мочи ее нет жить у Дорошек, впору бежать от них куда глаза глядят. Но мать охладила: «А где оно, дочка, лучше? Такая наша бабская доля — терпи, молчи…» Терпела, молчала. Даже когда Пилип заставал, ловил ее с мужчинами, бил, топтал ногами — терпела, не кричала, не плакала. Знала: виновата она перед мужем. Но и сил не было хоть изредка не дать себе воли, сдержаться, если настоящий мужчина близко оказывался, если душа к нему льнула. Пилипа мучило, прямо жизни не давало, что детей у них нет. Просил, молил Клавдию — поговори с женщинами, выведай, что делать надо, как себя вести, чтоб забеременеть. А она и без женщин, без всяких расспросов знала: мужика ей настоящего — и все у нее будет, как у людей. Была, была мыслишка — забеременеть, родить не от мужа. «Чтоб не думал, что неспособная, чтоб не попрекал…» Если что и сдерживало от решительного шага, так только стыд. Ведь каждый узнает, от кого дитя. «Смеяться, потешаться станут. И надо мной, и над Пилипом… Да и маленькому достанется…» Жила, тлела в душе и надежда — все же забеременеет она, Клавдия, от мужа, родит ребеночка… Да надежде этой, видно, не суждено было осуществиться. Шли месяцы, годы, а близости, нежности между мужем и женой не возникало. Напротив, росли отчуждение, враждебность. И деваться-то куда? К матери вернуться? Но у матери и без нее, Клавдии, трое на руках. И жизнь у них… Э-э, известно же, что за жизнь, когда в хате вдова и дети…
Война, то, что Пилипа забрали в армию, вернули Клавдии надежды. «Теперь я одна… Что хочу, то могу и делать. Никто не помешает». Пошла как-то в Гудов, привела себе кавалера. Не местного, приблудного, кривого. И это бы ничего, да хил оказался, куда ему до любовных утех, и ночи не выдержал — сбежал. И надо же — свекру, Николаю, на глаза попался. Не спится черту старому, носит его нелегкая в потемках по двору…
Ждала, ждала Клавдия, что заявится к ней свекор ругаться, увещевать, стыдить. Ждала и готовилась. Хотелось, ох как ей хотелось высказать все, что на душе скопилось, накипело. Да свекор не зашел — ни в ту ночь, ни днем назавтра, ни позже. То ли одумался, не захотел усложнять и без того непростые отношения с невесткой, то ли другие события захлестнули его с головой. А может, не успел. Василь Кулага как-то встретил ее на улице, предложил коров гнать на переправу. И она, Клавдия, согласилась. С радостью согласилась. Хоть на край света пошла бы, чтоб только дома, в Великом Лесе, не оставаться. Так опостылело все время, из года в год, под присмотром то матери, то мужа, то свекра маяться. «Хоть несколько дней, да поживу по-своему, в охотку». Правда, скоро убедилась, что и в дороге свою жизнь так, как хотелось бы, не устроишь. Хомка — ну не чудило ли? — побрезговал ею! Более того, заставлял коров доить, бидоны с молоком с воза и на воз таскать. Обозлилась было Клавдия. А тут еще неразбериха эта, отступление… И мужчин вроде много, то туда, то сюда идут. Да у каждого свои заботы, не до того им, чтоб с женщиной познакомиться, ночку с нею провести. Только на переправе и повезло — Змитра Шламака встретила. Хотя лицом он и не очень-то вышел, зато уж такой выносливый — Клавдия и не думала, что бывают на свете такие мужчины. Всего одну ночь провела с ним на возу, а уже без него жить не могла, готова была идти за ним куда только скажет, куда поведет. Кто он был, этот Змитро Шламак, не знала Клавдия. Да и не шибко ее это интересовало. Важно, что мужчиной был, умел подарить женщине радость. Умел, как никто. И ее, Клавдию, слушался. Велела, чтоб Хомку припугнул, прогнал, потому что в печенки въелся за дорогу, просто видеть его не может, — Змитро не отнекивался, в два счета утихомирил колченогого.
V
С тяжелым чувством уходили после неожиданного угощения у Степана Родионовича Кухты Андрей Макарович и Алина Сергеевна. Особенно Андрею Макаровичу было не по себе. Он даже не сдержался, отмахнулся, как от назойливой мухи, от Степана Родионовича, собравшегося было их проводить:
— Мы что, дороги не знаем, заблудимся?
— Да как-то гэтта вроде и неловко. В гостях были — и не проводить, хи-хи — хихикал, осоловело поглядывая то на Андрея Макаровича, то на Алину Сергеевну, хозяин.
— Штаны через голову неловко надевать. А все остальное — ловко, — говорил, не скрывая раздражения и, злости, Андрей Макарович. — Вам что, делать нечего? Со стола приберите… Или… пишите свой роман…
— Да оно… Работа, конечно, есть, — стоял посреди хаты Степан Родионович, который и рад был никуда не идти, обойтись без провожаний.
Часть вторая
I
Ожиданием, надеждой жили в те дни не только Иван Дорошка, Великий Лес, Полесье. Ожиданием, надеждой жили в те дни все советские люди, где бы они ни были, — вся необъятная наша страна…
… Эту немолодую, по-крестьянски одетую женщину, что шла, одолевала песчаные наносы, направляясь к сельсовету, Иван Дорошка заметил, когда она была еще на той стороне улицы, у колхозной конторы. Заметил и, замерев у окна, не сводил с нее глаз: «Кто бы это?» По тому, как забилось, захолонуло вдруг сердце, решил: женщина идет не просто так, она несет какие-то известия. Важные, очень важные известия. «От кого?.. С женой, с детьми что-нибудь?.. А может… от Боговика?..» Не выдержал, поднялся из-за стола, за которым, почти не заглядывая в свою боковушку, просидел почти все эти дни, благо столы пустовали, никто из сельсоветских работников на службу уже не ходил, да Иван и не настаивал, чтоб ходили, — закинул за спину винтовку. Хотел было пойти навстречу женщине, но почему-то не сделал этого — стоял в нерешительности. Женщина между тем была уже возле сельсовета, отворила дверь в сени, потом, почти сразу же, — в большую сельсоветскую комнату.
— Можно к вам? — спросила с порога.
— Отчего же, можно, конечно, — с готовностью ответил Иван Дорошка.
II
Боговик, чувствовалось по всему, ждал Ивана Дорошку: едва тот переступил порог, бросился к нему, облапил за плечи и, не дав опомниться, осмотреться, сразу же повел в лес.
— Есть к тебе разговор, — не сказал, а прошептал Роман Платонович, когда отошли достаточно глубоко в чащобу и сели на вывернутый, видно, бурей с корнями дуб. — Очень секретный разговор. Никто нас не должен слышать. Но прежде чем приступим к этому разговору, расскажи, как живешь-можешь, как удалось немцев в сельсовет не пустить…
Роман Платонович был весел, улыбался, от прежней хмури и усталости не осталось и следа. И не штатский костюм на нем, а все военное, ремни через плечо, кобура с пистолетом на поясе; на ногах — добротные яловые сапоги. И сумка кожаная, комсоставская лежала на коленях, пухлая от каких-то документов, бумаг.
— А вы, — не сводил глаз с Романа Платоновича Иван Дорошка, — совсем военным заделались, не узнать.
— Ничего не попишешь, условия диктуют. Все мое имущество теперь при мне. Где я, там и оно.
III
По натуре Тодор Прокофьевич был оптимистом, никогда и ни при каких обстоятельствах не впадал в уныние. Что бы и где ни произошло, он все воспринимал как еще один шаг вперед: «Все к лучшему в этом лучшем из миров». Быть оптимистом, с надеждой смотреть в будущее приучила его жизнь, перемены, происшедшие и происходящие на глазах. Мог ли он, сын бедняка, не умевший до революции даже расписаться, мог ли мечтать, что поступит на рабфак, станет медиком? А ведь поступил и медиком стал. Живет в городе, в столице, работает в одной из лучших клиник. И жена у него с образованием, и дочь конечно же не останется недоучкой. Известно, не одними радостями устлана дорога человека. Хочет он того или нет, а должен пройти через разные, порою нелегкие и опасные испытания, которые ему посылает жизнь. И выжить, остаться самим собой. Что бы с тобой ни случилось, остаться человеком, не утратить доброго отношения к людям. Любить их и помогать, помогать всем, кто нуждается в твоей помощи. Именно это — помогать всем, кто нуждается в помощи, — и определило выбор профессии.
Как врача Тодора Нестеровича уважали — и коллеги, и пациенты. Он любил шутку, на все смотрел весело, даже в безвыходных подчас ситуациях не терял чувства юмора. Внимательно следя за всеми новейшими открытиями в медицине, он тем не менее не очень-то уповал на химию, рекомендовал не забывать народную медицину, разные отвары и травки. И еще было у него в запасе одно лекарство, которым пользовался особенно щедро и умело, — слово. С каким бы тяжким горем ни пришел к нему человек, минута — и горе не то чтобы забывалось, а как-то словно отдалялось, отступало на второй план. И видел, понимал человек — есть нечто более значительное, более важное, чем его болезнь, его беда, и об этом-то более важном и нужно в первую очередь думать. А болезнь, горе очень скоро минуют, забудутся — на это есть больницы, врачи… Из кабинета доктора Нестеровича никто никогда не выходил в слезах, чаще люди улыбались, обнадеженные, обрадованные, что болезнь их не настолько серьезна, как казалось, как рисовало разыгравшееся воображение.
И к тому немцу, которого однажды ночью привезли в больницу и поместили в отдельной палате, Тодор Прокофьевич шел с единственным желанием: помочь человеку. Немец стонал, ойкал, вскрикивал от боли. Тодор Прокофьевич неплохо знал немецкий, потому не прошло и нескольких минут, как больной успокоился, показал рану на левой ноге — задела красноармейская пуля, когда переходил границу. Ранение было не из самых тяжелых, и правильно, что немца не положили в Бресте, а привезли в Минск. Тем более что сам немец требовал, чтобы ему предоставили возможность поговорить с глазу на глаз с кем-либо из высшего советского командования. Но в Минске ему, бедняге, не повезло — схватило живот, поднялась температура. Пришлось доставить в больницу. Тодор Прокофьевич сразу же определил пищевое отравление, дал больному кипяченой воды, заставил прополоскать желудок. И когда немца отпустило, они проговорили добрых два часа. Тодору Прокофьевичу было интересно знать, что вынудило немца вдруг оставить своих и перебежать к нам, в Советский Союз. Словно боясь, что ему не удастся, не хватит времени рассказать все, что нужно, немец — звали его Пауль Генц — довольно сбивчиво поведал: он коммунист, отец его тоже был коммунистом и погиб, защищая Баварскую советскую республику. Перейти границу заставила его новость, услышанная от приятеля, который работал при штабе: получен приказ Гитлера напасть на Советский Союз, развязать новую войну. Он, Пауль Генц, немец, да, но он против этой войны, ибо война приведет к огромным жертвам и разрушениям. Он за то, чтобы немцы и русские жили в мире и дружбе, и потому счел своим интернациональным долгом сбежать из гитлеровских окопов, передать все, что ему известно, командованию Красной Армии. Командование, он надеется, примет, пока не поздно, необходимые меры, чтобы предотвратить эту войну. Война не должна начаться… Есть же договор о мире и ненападении… Если же не удастся избежать войны, надо так встретить фашистов на границе, чтоб они и десятому заказали нападать когда-либо на Советский Союз… Именно с этими мыслями он, Пауль Генц, рискуя жизнью, переходил границу. Но здесь, в Советском Союзе, его не допускают к высшему командованию. Допрашивают командиры среднего ранга, называют нытиком и чуть ли не провокатором. И это очень огорчает его, Пауля Генца. Он же коммунист, он желает добра и только добра советским людям, строящим социализм — светлое будущее всего человечества…
Немец и своими взглядами, и какими-то чертами характера очень импонировал Тодору Прокофьевичу, и тот принял решение помочь ему, тем более что дело было государственной важности. Утром связался по телефону с другом детства Лапицким, работавшим в Центральном Комитете Коммунистической партии Белоруссии, и, когда через час они встретились, рассказал ему все, что услышал от немца. Лапицкий понял тревогу друга, помог ему встретиться еще кое с кем из руководителей, которые попросили его, Тодора Прокофьевича, изложить весь разговор с Паулем Генцем на бумаге. Он охотно это сделал, после чего отправился домой. И тут ему позвонили из больницы, сказали: во время его дежурства исчезли какие-то очень дорогие лекарства и спирт…
Поехал в больницу.
IV
Плохо, неуютно было Костику в Великом Лесе, никак не сиделось в хате. Душа куда-то рвалась, а куда — и сам не знал. Не туда ли, куда уехала, ничего ему не сказав» Тася, — в город, в далекий и такой манящий Минск?
Давно шла война, людей все больше и больше охватывали беспокойство и тревога, а Костик жил тем же, чем и прежде, — мыслями о Тасе, о том, где она сейчас и что делает. Иной раз ему казалось: она счастлива, влюблена в кого-то и проводит дни и вечера с этим милым ей человеком. Потом вдруг вспоминалось: ведь идет война и Тасю могли ранить, а то и убить фашисты. Тогда он не спал и думал, думал, как ей помочь, как спасти. «Не надо было уезжать из Великого Леса, — закрадывалась мстительная мысль. — Осталась бы — и ничего бы ей ниоткуда не угрожало. А на худой конец, я защитил бы…» Мерещилось — он, Костик, набрасывается с кулаками на Таенного обидчика, бьет его по морде, топчет ногами… Или несет окровавленную Тасю на руках, ощущает ее дыхание, тепло беспомощного тела… Тася раскрывает глаза, видит его, Костика… Видит и не верит, что это он. «Костик, Костик», — шепчет и опять закрывает глаза. А он, Костик, несет и несет Тасю на руках, спасает от опасности, от врагов…
«Только бы жива была… Только бы увидеться… Я бы ей все-все простил. Куда бы ни сказала — пошел, что бы ни попросила — сделал. Потому что нет никого, кто был бы мне дороже, милее. Если и живу, что-то делаю, то ведь только ради тебя, тебя одной. И ты увидишь это, убедишься, как я тебя люблю, просто жить без тебя не могу…»
Два события на какое-то время вроде бы отрезвили Костика, отдалили мысли о Тасе: тот случай, когда выиграл у одноглазого в карты и боялся показаться на глаза отцу, и известие о смерти брата Пилипа. Но отец очень скоро забыл о выигранных сыном деньгах — не до того ему было! — а Пилип, как выяснилось, был жив. И опять ни о чем не мог думать Костик, кроме как о Тасе. «Что делать, куда кинуться, чтобы быть рядом с нею, чтобы каждый день хотя бы издали видеть ее?»
Дни становились короче, вечера и ночи — длиннее. Костик мучился бездельем. Пойти в Гудов он не осмеливался, боялся встретиться с одноглазым. «Что я ему скажу? Да и что он скажет, а то и не скажет — сделает со мной? Лучше в деревне переждать, пускай время пройдет. Кто он, тот одноглазый? Вроде бы пришлый. Вот, может быть, и уйдет куда-нибудь, некого будет бояться».
V
И раньше, еще до того, как война началась, Евхим Бабай не отличался общительностью. Теперь же, после неудачной попытки приветить немцев хлебом-солью, он и вовсе перестал показываться кому бы то ни было на глаза. Как покусанный пес, забившись в конуру, зализывал раны. «Так опростоволоситься! И немцы не приехали, и вымок до нитки, и, как последний дурень, через всю деревню со столом тащился…» И кого тут винить — не знал Евхим Бабай. То ли коменданта, который обещал приехать и не приехал, то ли грозу, так внезапно налетевшую на деревню. «Может, немцы грозы испугались и не приехали. Но люди-то, люди!.. Никто не послушался, не вышел встречать. Это ж слава богу, что не приехали… А если б приехали?.. Что бы я сказал им, как бы все объяснил?..»
От душевного разлада, злости и себя корил, грыз, и Соньке жизни не давал, поедом ел.
— Сбежала… Спряталась от грозы… А если б немцы в это время ехали? — нет-нет да и прорывалось у него.
— Так не ехали же, — оправдывалась жена.
— Счастье твое, что не ехали… И все же не прощу. Ничего тебе не прощу. И что сбежала, меня бросила, и что стол на себе один, как тот дурень ступу, через все Замостье тащил…
Часть третья
I
Фашизм… Оккупация…
Многое, очень многое забудется, сотрется в человеческой памяти, будто его и не было, ибо нигде не записывается, да и запомнить всего, если б и хотел, невозможно. Но то, что творилось на нашей земле в те черные дни и ночи, то, как, несмотря на мертвую хватку врага, на произвол и насилие, жили и сражались с коричневой чумой наши люди, — это не забудется. Никогда, никогда не забудется.
Нет ничего столь губительного для человека, как страх, трусость. Знал об этом Ананас Харченя или нет — трудно сказать. Да и не в этом дело, важно другое — результат. А результат, итог как раз и был самый что ни на есть печальный: события подхватили Апанаса Харченю, завертели, закружили в своем водовороте, понесли как щепку. И что странно: хлопец долго ничего не понимал, не чувствовал — был словно в оцепенении, в каком-то полусне, даже не задумывался, куда гонит его течение. А когда понял, осознал — было поздно, ушло время… А мог же, мог спохватиться, взять себя в руки, найти выход из положения, в котором неожиданно очутился. И там, на днепровской переправе, и уже здесь, дома, в Великом Лесе. Даже когда назвали его имя и предложили быть старостой, еще не все было потеряно. И Порфира Рыкуля назвали, однако тот ведь нашел выход, не согласился служить немцам. И он, Апанас Харченя, тоже мог отказаться, молод, дескать, неопытен, еще что-нибудь придумать, чтобы избежать своей участи. Смотришь, и обошлось бы, оставили бы в покое, А так…
«На виду теперь я… Станут интересоваться, кто я такой есть, где раньше работал. И все узнают. И что они со мною сделают?» — думал, мучился тревогой Ананас. И тогда, когда не отпустили вместе со всеми, оставили в сельсовете и расспрашивали про Евхима Бабая, что он за человек и можно ли ему верить, а потом про Ивана Дорошку и Василя Кулагу, потому что дошло до Ельников, что это не кто иной, а они, прежние председатели, мосты сожгли, и еще позже, когда немцы уехали и Апанас, попрощавшись с Рыжим — Змитром Шламаком, не домой, а почему-то в поле, в лес подался, — может быть, потому, что не хотелось ни с кем встречаться, тянуло побыть одному, со своими мыслями.
II
Цыгане знали, что говорили: в лесной сторожке под Дубровицей действительно кто-то жил. Едва Василь Кулага приблизился к поляне, его окликнули:
— Стой! Ни с места!
Василь остановился.
— Кто такой? Куда идешь? — вел допрос незнакомый мужчина, не выходя из-за толстенного, с грубой корой дуба и держа Василя на прицеле.
— Я из Великого Леса. Председатель колхоза.
III
К чему только не привыкает человек! И Евхим Бабай хотя и против воли, однако привыкал к жизни в тюрьме. Лишь к одному никак не мог привыкнуть: когда отворялась дверь, он внезапно весь настораживался, превращался в слух. «Это за мной пришли!» — казалось ему. Куда его могут повести, что с ним могут сделать — этого Евхим Бабай не знал, и это его волновало, тревожило, не давало ни о чем спокойно думать или просто спать от безделия, хотя бы задремать.
«Вот угодил так угодил! — в который раз попрекал себя Евхим Бабай. — И пускай бы кто гнал меня, толкал, а то ведь сам! Самого гнала нелегкая… И не идти в Ельники, дома сидеть?.. Тоже нельзя было! Мало того, что Иван Дорошка да Василь Кулага роздали кому попало колхозное добро, так еще и угрожать вздумали. Дезертирство вспомнили, что немцев ходил встречать… Терпеть такое, да еще когда новая власть совсем рядом? Не-ет! Но и они-то, немцы, власть новая, как меня встретили? Я к ним с открытой, с чистой душой, а они… Избили ни за что ни про что, а потом еще и в тюрьму!.. Сколько же я тут пробуду?.. А если и выберусь, то что меня ждет? Сулились же — повесят, расстреляют… Боже, за что… Если б я хоть в чем-нибудь был перед ними виноват, а то же… От мобилизации ушел, в лесу скрывался, ждал, как самых дорогих гостей… И вместо благодарности…»
Хотелось вскочить, подбежать к двери, лупить в нее кулаками, кричать, выть, просить, чтоб отворили, выпустили на волю. «Я же не враг вам! И делать буду все, что прикажете! Только не держите меня здесь, выпустите на волю. И я… докажу, как ненавижу большевиков, ненавижу всех, кто был при советской власти в начальстве, кто жил не так, как я…»
Сдерживал, изо всех сил сдерживал себя Евхим Бабай, не давал чувствам своим прорваться — знал: не поймут его ни немцы, ни те, что сидят вместе с ним. Да и не поверят в его искренность ни те, ни другие. Немцы — потому что не привыкли, наверное, видеть и слышать такое; свои же — потому, что человек имеет обыкновение судить и мерить других по себе. А они, все здесь, как один, ненавидели немцев, иначе не называли, как приблудами, злыднями. Дай им волю — били бы, истребляли, будто это и не люди вовсе, а зверье, гады ползучие. «И отчего такое к немцам отношение, ненависть такая? Неужели из-за того, что засадили их в тюрьму, бьют, пытают на допросах? Так ведь и в Великом Лесе немцев никто не любит, хотя они там еще не были, никого не забрали, в тюрьму не запроторили. Одного меня… Да об этом же никто там, поди, и не знает. А пожалели бы меня люди? Кажется, ничего им плохого не делал, а тоже не любят. Вроде я враг им какой. Ну, стерег лес, того-другого ловил, штрафовал. А что было делать? Да если б я на все сквозь пальцы смотрел, кто бы меня стал в лесниках держать — турнули, и дело с концом. А мне же детей надо было кормить. А шкуры я ни с кого не драл, довольно того, что давали, только бы тихо, только бы шито-крыто. Конечно, я не такой, как другие, на люди не очень-то любил показываться. Все в лесу да в лесу, А лес, он любого молчуном сделает. Это, видно, и отталкивает от меня людей. И здесь, в тюрьме, тоже… Да что мне люди — я о себе должен думать, себя спасать. Эх, выбраться бы как-нибудь из тюрьмы, унести ноги, домой, в Великий Лес, вернуться!.. Было же сказано — поедут в Великий Лес сами немцы, проверят всё. Когда поедут? А может, и ездили уже, проверяли… Ладно, если никто ничего по злобе на меня не наговорил. А если?.. Что тогда делать? Было что, не было — докажи, проверь. А ляпнуть может любой: чужая душа — потемки. Поди догадайся, что у кого на уме, что кто за пазухой или в помыслах носит. Я вон когда-то на Ивана Дорошку разозлился, в райком Боговику написал — Апанас Харченя из сельсовета и вылетел. Как пробка вылетел. Был — и нету. Так то ведь своя власть была… А теперь, когда немцы, когда каждый хочет, чтоб его заметили, помогли наверх выбраться… Да и самое время счеты свести с недругом своим. А я же… Мало ли кого мог обидеть, волчьего сала под шкуру залить, будучи лесником? Ловил же некоторых, пугал, штрафовал, плату за государственное, как за свое, требовал… Вот и вспомнят, посчитаются. Каждый же старается, из кожи лезет, чтоб ему самому хорошо было, про других не думает. А если и думает, так о том, чтоб кому-то свинью подложить. Видно, натура уж у человека такая. Хотя… Как знать, может, и не у всех такая натура… Тут-то вот, в тюрьме, и помогают друг другу, и заботятся, если кого-нибудь на допросе крепко изобьют… Но от души ли это делают? А может, притворяются, будто сочувствуют чужому горю, чужой беде?..»
То сидел в своем уголке Евхим Бабай, то лежал и все присматривался к людям, окружавшим его, прислушивался к разговорам. И как-то словно бы не понимал их. Поражало Евхима: люди, едва познакомившись, рассказывали друг другу о себе все без утайки — и кто он, и где жил, и что у него за семья, и за что немцы в тюрьму забрали, и как его допрашивают, что выведать хотят. Доверчивость, искренность людей больше всего приводили в недоумение Бабая. «Никто же никого за язык не тянет. Хочешь — признавайся, не хочешь — не признавайся: молчи или плети любую чепуху. Так нет же — душу раскрывают, все нутро свое!» Не таили люди и своей ненависти к захватчикам, фашистам. Чего только не говорили о них, как только не кляли! И не то чтобы один кто-нибудь, а все, буквально все. Особенно когда открывалась дверь и в камеру приводили, вталкивали кого-нибудь с очередного допроса. Камера тогда гудела как улей. Люди вскакивали, бежали к полуживому. И кричали, грозились кулаками, проклинали фашистов. Как заключил Евхим из разговоров, особой вины ни за кем из сидевших в тюрьме не было. Женщина, которая все горевала, как-то там, в деревне, ее оставленные без присмотра дети, пустила переночевать мужчину и никому об этом не сообщила. Утром соседка увидела у нее во дворе незнакомого человека и, поскольку соседки не дружили, донесла старосте, а тот распорядился — арестовать… У дядьки из Тульговичей — деревни над Припятью — немцы отняли наловленную рыбу. Дядька сгоряча загнул матюга: что он, мол, зря мок, расставляя и выбирая сети? И за это его привезли в Ельники, посадили в тюрьму. Были здесь и такие, кто при советской власти работал в сельсовете или председательствовал в колхозе. Их чаще всего и водили на допросы, били… Среди арестованных находился и один красноармеец, отставший от своей части и пойманный недалеко от Ельников. Он был совсем молод, упрям и, как только приходил в сознание после пыток, все пел «Интернационал». Так что дня через три все заучили и слова, и напев, и, когда красноармеец начинал:
IV
Василь Кулага видел, как ехали в Великий Лес немцы. В тревожном раздумье, вызванном беседой с. Романом Платоновичем Боговиком, он подходил к ельницкой дороге, когда услыхал рокот моторов — рокот нарастал, приближался. Притаился за деревом и стал зорко следить за дорогой.
«Немцы?! Неужели немцы едут?»
Немного погодя Василь действительно увидел на дороге немцев. Впереди катил трехколесный черный мотоцикл, на котором сидели трое солдат в касках, в серых с синим отливом шинелях. Один из них вел мотоцикл, двое других, держа наизготовку автоматы, не сводили глаз с леса. Мотоцикл ехал на малой скорости, и Василь успел разглядеть даже лица врагов: за рулем сидел совсем молодой, белобрысый ариец, за ним — немного постарше и погрузнее, а в коляске и вовсе старый, с острым и крупным носом.
Вслед за первым, на небольшом расстоянии, ехали еще два мотоцикла с колясками, за ними — четыре грузовика. Машины были открытые, в кузовах, тесно прижавшись, сидели вдоль бортов с автоматами в руках, все в касках и в шинелях, немцы — солдаты. За машинами двигалось еще несколько мотоциклов, и в них тоже сидели солдаты с нацеленными на лес автоматами.
«Так вот вы какие!»
V
Снег выпал неожиданно и так тихо, что никто не мог сказать, когда — то ли в полночь, то ли ближе к рассвету. Лег незаметно, мягко и тихо на поле, на крыши хат и сараев, припорошил дороги, прикрыл белым холодным пухом неровности на земле. Посветлело вокруг, куда и девались осенняя хмурь и мрачность. В воздухе словно разлились звонкая чистота и морозная бодрящая свежесть.
Эту перемену Николай Дорошка заметил сразу, едва только проснулся, открыл глаза. Очень уж светло было в хате.
«Неужели проспал?»
Опершись на локти, поднял голову, скользнул взглядом по окнам.
«Снег… Видать, снег…»