Два человека. Один мог бы расшифровать подаваемые ему свыше знаки судьбы, но оказался не в силах совместить в своей душе священное с порочным, серафическое с демоническим — и в брошенном судьбе вызове проиграл. Проигрыш — смерть. Другой никогда не задумывался о высших предначертаниях: судьба вела его по пути множества таких же, шифр жизни был несложен, но, свернув с этого пути и став убийцей своего приятеля, Мартынов, так же как и Лермонтов, проиграл в схватке с Роком.
Пожалуй, лучше всех о Борисе Александровиче Садовском (1881–1952) написал Ю. И. Айхенвальд в давней книге «Слова о словах» (1916). Критик отметил главные черты стиля писателя: тщательное и любовное воссоздание родной старины во всех ее мелочах («умудренность в отошедшей жизни», как выразился в письме Садовскому Е. Я. Архиппов), некоторую ироническую остраненность, духовный консерватизм и мистический оттенок, разлитые во всем его творчестве.
«Мечты о былом для многих имеют неодолимо обаятельную прелесть, и многих тянет поглядеться в бездонный его колодезь: не мелькнет ли на дне собственный темный образ», — формулировал свое восприятие исторического жанра в 1906 году Садовской в статье «Чувство прошлого в поэзии графа А. Толстого». Все сказанное Айхенвальдом можно, в принципе, отнести к позднейшему творчеству Садовского, сохранявшему стилевое и идейное единство. Но изменился масштаб. «Былые мои интересы <…> перед нынешними то же, что горошина перед солнцем. Форма одна, но в содержании и в размере есть разница», — писал Садовской в декабре 1940 года К. И. Чуковскому.
Основанием для пересмотра и переоценки своей жизни и всего пути России стал страшный личный опыт, положившийся на кровавую русскую историю XX столетия. Осенью 1916 года тридцатипятилетнего писателя разбил паралич следствие сухотки спинного мозга из-за перенесенного сифилиса. Несколько месяцев спустя рухнула Российская империя. Для человека правых убеждений, «голубого монархиста», как именовал себя Садовской, катастрофа была почти апокалипсическая. Крах собственного тела и гибель России, совпавшие во времени, привели к тому, что Садовского дважды вынимали из петли. Попытки найти опору в Канте, Шопенгауэре, даже в антропософии ни к чему не привели. Спасение Садовскому дал не доктор Штайнер, а православие, чтение Библии и творений Святых Отцев, тщательное исполнение всей церковной обрядности.
Свои испытания Садовской принял не только как заслуженную кару за прошлые грехи, но и как следование «путем зерна», которое, по евангельскому изречению, «аще не умрет, не воскреснет».
Из дома родителей в Нижнем Новгороде Садовскому в конце 20-х удалось перебраться в Москву, где он поселился в подвале под алтарем Красной церкви Новодевичьего монастыря, превращенного в филиал Исторического музея. В упомянутом уже письме Чуковскому он сообщал:
ПШЕНИЦА И ПЛЕВЕЛЫ
Часть первая
ДЕВА
Иван Иванычу Эгмонту довелось начать службу в Гатчинской гвардии у Цесаревича Павла. Как большинство старых гатчинцев, он на него и похож. Все в Нижнем знают бодрую крутую фигурку Ивана Иваныча в зеленом с красными обшлагами мундире, высокой треуголке и тяжелых сапогах.
Эгмонту первому поведал Павел Петрович свой пророческий сон накануне довременного конца. «Пригрезилось мне, будто Пален с Николаем Зубовым насильно хотят натянуть на меня красный мальтийский супервест: узко, не вздохнешь; я закричал и проснулся».
Несколько лет прослужив в Кексгольмском пехотном полку, Иван Иваныч женился по страстной любви на дочери заезжего художника Антонио Мутти; скоро овдовел, затосковал, вышел в отставку и поселился в Нижнем.
Единственный сын его, черноглазый задумчивый Владимир, от деда унаследовал способности к изящным искусствам. Он умеет хорошо рисовать, играет на скрипке.
— Немец — та же капуста: чтоб лучше могла приняться, необходимо ее пересаживать, — говаривал Ивану Иванычу старый приятель Егор Канкрин.
Часть вторая
ВЕСЫ
Кошачьи меха вывозят в Китайское царство; там они меняются на чай. По деревням забирают их кошатники у баб и у девок за колечки витые зеленые, за пестрые ленточки, за стеклянные пронизки.
Пеньку мужики мочат зимою в студеных родниках; потом на снегу ее расстилают бабы: полотно от этого белеет.
Целые горы деревянной посуды везут из Симбирской губернии в Оренбургскую. Меняют посуду на хлеб: сколько ржи в жбан наберется, та и цена за него.
Из Курмышских и Алатырских угодий идет корабельный лес; из Московских и Ярославских — грибы на всю Россию; из Владимирских вишня, клюква, можжевельник, лен.
В Лыскове купцы после молебна на пристани угощают бурлаков водкой, потчуют пирогами и отплывают с песнями в Рыбинск на расшивах, распуская белые паруса.
Часть третья
СКОРПИОН
В осенние ясные дни с городского откоса сквозит голубым прозрачным туманом заволжская даль. И опять непонятною скорбью томится сердце.
Не от этой ли глухой тоски спасались наши предки, когда на легких просмоленных челноках, целыми семьями, с убогим скарбом, в зипунах и лаптишках, пробегали, робко озираясь, великий водный путь от волжских истоков вплоть до Хвалынского моря?
Ведома была и князьям эта вещая кручина; чтоб ее размыкать, седлали они коней, скликали дружину и в обгон с быстровейным ветром мчались неоглядной цветистой степью навстречу половецким ватагам. И где-нибудь под ракитой у пересохшей речонки, перед трескучим костром, пока поспевала, капая жиром, на конце копья ощипанная наскоро дичина, слушал рокотание Баяновых струн отдыхавший князь.
А разве не смиряла неотвязную печаль благодать молитвы? Не проходили разве один за другим по безмолвному бездорожью кроткие отшельники; не ставили там и сям келий, часовен, скитов, и разве не была перед ними раскрыта, как Библия, тайная книга жизни?
Два откровения ведает православный подвижник: небесное и земное. В Писании премудрость Слова и песней Давидовых; в пустыне звезды, птичьи голоса, шелест трав.
Часть четвертая
ВОДОЛЕЙ
Новогоднее ясное утро. Мороз и солнце.
Весь Невский проспект от Адмиралтейства до Лавры сияет и лоснится. На улицах ни души. Только серые будочники неподвижно красуются, опираясь на алебарды; только пробегают зеленые почтальоны в высоких киверах.
На курантах Петропавловской крепости пробило девять. Столица пробудилась.
Сотни и тысячи ног, спускаясь с кроватей, попадали в туфли бархатные, кожаные, ковровые; сотни и тысячи рук брались за виндзорское и неаполитанское мыло, за венгерскую воду, за цветные и граненые склянки с одеколоном. Лилась из серебряных, хрустальных, медных кувшинов холодная вода. Десятки тысяч подбородков доверчиво отдавались золингенским и аглицким бритвам в костяных, роговых, деревянных черенках; усы и бакенбарды подкрашивались, подкручивались, расправлялись дымящимися щипцами; хохлы взбивались, аккуратно зачесывались височки; под париками и накладками исчезали лысины. К свежим ирландским и голландским сорочкам приветливо льнули то азиатский халат, то европейский шлафрок.
Но вот уже туфли принимаются скользить и шлепать, пробираясь к медным самоварам и серебряным кофейникам, к саксонским и севрским чашкам. Уже начинают дымиться гаванские сигары, трабукосы из маисовой соломы, русский Василия Жукова табак.
Часть пятая
РЫБЫ
Все в Петербурге на масленице завтракают блинами.
Государю подаются гречневые с паюсной икрой. У министра двора князя Волконского заварные с яичницей; у военного министра графа Чернышева красные с рубленой ветчиной. Во всех министерских кухнях шипят сковородки. Блины пшеничные с налимьими печенками готовят графу Орлову; молочные белые кушает граф Бенкендорф.
Столовая министра иностранных дел графа Нессельроде вся в цветах. За воздушными блинами суфле Дмитрий Львович Нарышкин, напудренный, в чулках и башмаках, с алмазною звездою на черном фраке. Подле монументальной хозяйки увядающая, но еще прекрасная Марья Антоновна: над пунцовым беретом перья марабу. «Sante des dames!» Шампанское пенится и блещет в граненых бокалах.
У Скобелева солдатские со снетками румяные блины. Один за другим проходят в столовую желчный хромой Воейков, рябой насмешник Сенковский, остроумный разговорчивый Греч. К блинам пока еще не приступали: ждут генерала Дубельта. Мелодический звонок; в передней звякнули шпоры, мелькнул голубой мундир. Старый дворецкий из бывших денщиков разливает по серебряным чаркам тминную; расторопный инвалид несет на блюде под салфеткой стопку дымящихся блинов. Двумя уцелевшими пальцами единственной руки берется хозяин за ноздреватый, душистый блин; окунув его в густое янтарное масло, обмакивает в сметану.
Суетливо выбегают из департаментов голодные чиновники. От бумаг к блинам!