Ваша жизнь казалась ТАКОЙ налаженной и удачной!
Но — одна-единственная встреча с женщиной, которую вы безумно любили в юности, изменила ВСЕ!
Вы умудрились ЗАДУМАТЬСЯ о том, что с вами происходит…
А это для мужчины средних лет чревато весьма СЕРЬЕЗНЫМИ ПОСЛЕДСТВИЯМИ!..
Любовь и одиночество, университетские нравы и преподавательские интриги, дружба и предательство — вот основные темы ВЕЛИКОЛЕПНОЙ ТРАГИКОМЕДИИ Хавьера Серкаса!
Часть первая
Женщина в окне
1
Еще не прошло и полутора лет, а казалось, целая вечность миновала с того августовского вечера, когда я снова увидел Клаудию Паредес и опять влюбился в нее. Или, по крайней мере, именно так я считал в тот момент и часто думал потом: что я опять влюбился в Клаудию, как только снова увидел ее, и поэтому было невозможно избежать всех последующих событий, явившихся результатом этой встречи и приключившихся за те полтора года, что полностью и, видимо, навсегда изменили мою жизнь. Иногда мне кажется, что событий за этот срок произошло больше, чем за предыдущие тридцать шесть прожитых мной лет. Но стоит лишь немного поразмыслить, как становится очевидным, что уверенность в неизбежности всего случившегося все это время служила лишь более или менее действенным противоядием от угрызений совести и чувства вины, а также, наверное, от тоски и желания, и была явной и весьма обычной формой защиты, поскольку не соответствовала действительности: на самом деле всего можно было избежать, ничто не обязано было происходить так, как произошло, а если все произошло именно так, то лишь потому, что кто-то этого захотел и не помешал произойти, и этот кто-то — я сам, отсюда и угрызения совести, и чувство вины, а порой тоска и желание. В противном случае неправда даже то, что я опять влюбился в Клаудию, как только снова увидел ее: удивительным образом, к счастью это или к несчастью, в моей памяти хранятся очень четкие воспоминания о тех днях, но тем не менее сам момент встречи с Клаудией подернут дымкой. Единственное, в чем я совершенно уверен, так это что в тот вечер, едва я заговорил с ней у входа в кинотеатр «Касабланка» или немного спустя, на террасе «Гольфа», где мы пили пиво на закате, мной завладело настроение, которому я затруднился бы дать определение, в равных пропорциях в нем сочетались своего рода слабость, оцепенение, беззащитность, — то было давно забытое состояние души, молниеносно вернувшее меня в ту пору юности, когда я был влюблен в Клаудию.
Еще не прошло и полутора лет, а казалось, миновала целая вечность, и, вероятно, именно поэтому я, наконец, отважился рассказать о тех днях, сыгравших решающую роль в моей судьбе, словно расстояние более отчетливо позволяет увидеть застывшую вязь событий и дает возможность оценить их, но и это представляется крайне сомнительным, скорее можно было бы сказать, что все происходит наоборот. В любом случае, если я сейчас собираюсь поведать эту историю, то делаю это не потому, что лелею глупую надежду, будто кто-то сможет извлечь из нее уроки (поскольку рассказ о чьей-то жизни или об эпизоде чьей-то жизни никогда не должен содержать никаких уроков, хотя в ряде случаев многому можно было бы поучиться), и не для того я это делаю, чтобы заполнить долгие часы досуга, ибо мне хорошо известны другие способы проводить время, к тому же писательское ремесло никогда не казалось мне развлечением, и ошибется тот, кто подумает, будто я не устоял перед тщеславным искушением оказаться главным действующим лицом дешевого посредственного романа. Возможно, наименее неточно или наиболее справедливо было бы сказать, что я, в конце концов, решился поведать эту историю в силу своего рода настоятельной необходимости, носящей почти терапевтический характер, с целью понять в процессе рассказа читателю и, в первую очередь, самому себе, что же в действительности произошло, почему и как это произошло, и таким образом, если получится, освободиться от этого и, быть может, даже забыть. Я уже говорил, что, к счастью это или к несчастью, — а на самом деле, и к счастью и к несчастью, — я храню подробные воспоминания о тех днях и верю, что по мере того, как я стану воскрешать их, память высветит участки, затененные ходом времени. Насколько мне известно, еще живы все, кроме одного, персонажи, игравшие важную роль в этой истории, и хотя каждый знает только какую-то часть случившегося (я и сам не исключение, ведь неизбежно моя версия также будет неполной), сама лишь возможность утаить что-либо уже вынудит меня в большей степени, коль скоро это необходимо, быть честным в описании событий, вернее, духа тех событий. Поскольку я понимаю, что этот рассказ неизбежно будет омрачен умолчаниями, искажениями и ошибками, то я с этим готов смириться. Я и не предполагаю быть абсолютно правдивым или точным: мне известно, что вспомнить — это то же самое, что и выдумать, что прошлое — зыбкая почва и что возвращение к нему почти всегда означает его изменение. Поэтому я надеюсь быть скорее не правдивым или точным, а только лишь верным своему прошлому, быть может, чтобы не предать настоящее. И именно поэтому, а также поскольку зачастую воображение помнит лучше, чем сама память, я уверен, что оно сможет восполнить все грядущие пробелы в моих воспоминаниях. В конце концов, может, и вправду только вымышленная, но правдивая история сможет помочь нам навсегда забыть о том, что произошло в действительности.
Я начну с самого начала, а самое начало — это жаркий августовский четверг, последний четверг августа, чтобы сказать точнее, шестнадцать месяцев назад. Моя жена Луиза всю неделю была в отъезде, в Амстердаме, где по приглашению оргкомитета принимала участие в конгрессе историков; она возвращалась в субботу, и мы заранее договорились, что я буду встречать ее в аэропорту. Что касается меня, то я воспользовался отсутствием Луизы, чтобы привести в порядок материалы, которые с весны собирал для вроде бы заказанной мне статьи об одном романе Хосе Мартинеса Руиса, Асорина.
Я решил скромно отметить начало моего импровизированного отпуска обедом в «Лас Риас», чистеньком недорогом ресторане неподалеку от дома, куда я иногда заглядывал во время отлучек Луизы. В тот момент я оказался единственным посетителем «Лас Риас», и, чтобы скоротать время, пока готовят еду, я уселся за стойку и попросил пива у хозяина, тощего болтливого галисийца, с которым поддерживал скорее рассеянно-вежливые, нежели сердечные отношения. Однако в тот день, будучи в прекрасном расположении духа, я, против обыкновения, вступил в разговор с хозяином. Помнится, мы долго болтали о том, как идет его торговля, и он мне сообщил, что на следующей неделе собирается начать развозить обеды на дом; полагаю, мы поговорили и обо мне, о моей работе и, с непременными шуточками, об отсутствии Луизы.
После обеда я немного поспал, а затем отправился постричься — истинное наслаждение, и действует на меня успокаивающе, может, я еще потом вернусь к этой теме. Я пошел в парикмахерскую, куда обычно ходил в то время, и обнаружил ее почти пустой. Возможно, потому, что стоял конец августа, или, может, потому, что еще было рано (или по обеим причинам сразу), из троих обычно работавших там мастеров на месте находился только один и был занят с клиентом, так что я уселся, взял газету и, пока ждал своей очереди, проглядел киноафишу. И поскольку в то время я привык значительно меньше думать о том, что я делаю в данный момент, нежели о том, что я уже сделал или, в особенности, что я собираюсь сделать, то с самого полудня я не переставал перебирать разнообразные возможности, как провести свой первый отпускной вечер, но мои сомнения рассеялись, когда я увидел, что в кинотеатре «Касабланка» идет «Женщина с картины»,
2
Еще не было двенадцати, когда мы вышли из такси на улице, параллельной улице Республики Аргентины, уже близко к Путжет. Я оплатил машину и двинулся вслед за Клаудией. Короткая прямая улочка поднималась вверх и заканчивалась в нескольких кварталах от нас, упираясь в железную ограду; мне показалось, что за ней, в тусклом свете фонарей, виднелись неясные очертания леса или, может, парка.
Не доходя конца улочки, Клаудия произнесла:
— Это здесь.
Мы прошли через застеленный ковром вестибюль и поднялись на лифте в мансарду. На маленькую лестничную площадку выходила лишь одна дверь. Клаудия вытащила из сумки связку ключей, попросила меня подержать сумку, выбрала ключ и вставила его в замочную скважину, пробормотав:
— Будем надеяться, нам повезет.
3
Первое, о чем я подумал наутро, проснувшись с пересохшим ртом и режущей болью в горле и в висках, это о том, что алкоголь и ночной холод сделали свое дело. Клаудия все еще лежала рядом со мной, обнаженная, свернувшись калачиком под простыней, прядь волос упала ей на лицо, а зажмуренные веки словно пытались защитить покой ее сна от падающих из галереи ярких солнечных лучей, заливающих комнату золотистым светом, лишь слегка приглушенным белыми занавесками. Меня мучила жажда и хотелось в туалет, так что я встал, натянул брюки и направился в ванную. Я пописал. Затем попил воды из-под крана и, подняв голову, внезапно увидел свое отражение в зеркале: волосы взъерошены, веки опухли, сонные усталые глаза, нос и скулы осунулись, губы безвольно обмякли, подбородок потемнел от щетины. Я слегка пригладил волосы, провел рукой по лицу, и внезапно в памяти совершенно отчетливо, словно вспышка света, быть может, вызванная запахом Клаудии, впитавшимся в мои пальцы, встало воспоминание о бесконечно долгом, поразительном и чудесном наслаждении этой ночи. С пробуждающимися угрызениями совести, которые я, как смог, тут же придушил, я подумал о Луизе; затем подумал о Клаудии: о многих годах, не сумевших убить во мне желание, о проведенной с ней ночи. Нет ничего невероятного в том, что в постыло-привычных любовных отношениях время от времени присутствует наслаждение, упрочивая их, но в тот момент я твердо знал, что ничто не может сравниться с самозабвенным восторгом первого раза. Может, потому, что в глубине души я не понимал, что произошло, а может, потому, что это было свыше моих сил (и потому, что всегда значительно проще прибегнуть к чужим словам, чем найти свои), я вспомнил афоризм Оскара Уайльда: «Самая глубокая вещь — это кожа»; я его читал, и вспоминал, и сам цитировал много раз, но лишь сейчас постиг его смысл. Умывшись, я ощутил себя помолодевшим, чудесным образом свободным от чувства вины и почти счастливым.
Я пошел на кухню. Сквозь окно, выходящее на террасу и на улицу, обрушивались потоки полуденного солнца; я задернул занавески, и кухня погрузилась в тень. Затем я исследовал содержимое холодильника, открыл бутылку кока-колы и в два глотка осушил ее. Утолив жажду, я почувствовал голод, и, поскольку холодильник был почти пуст, я решил пойти купить что-нибудь к завтраку. Возвращаясь в комнату Клаудии через столовую, я заметил на каминной полке три фотографии, привлекшие мое внимание. Я подошел поближе, чтобы их рассмотреть. На первой был изображен младенец нескольких месяцев от роду: светловолосый, голый, пухлый, розовый и улыбающийся. На втором снимке Клаудия с немного удивленной улыбкой кормила необычно округлой и белой грудью ребенка, который с наслаждением сосал, полузакрыв глаза. На последней фотографии тоже были сняты Клаудия и ребенок: мальчик, чуть старше, чем на предыдущих снимках, расположился на коленях у матери, а она сама, одетая в белое, в большой соломенной синей шляпе, сидит на металлическом стуле также белого цвета, на фоне жаркого летнего дня; а на заднем плане угадываются какие-то люди, ажурная зелень высокой ивы, теннисный корт, а дальше роща и кусочек голубого неба; но на этой фотографии рядом с Клаудией, с другой стороны белого металлического столика, сидит еще один человек: мужчина в спортивном костюме, с теннисной ракеткой на коленях и бездумным взглядом веселых пустых глаз; ему около сорока лет, крепкая фигура и жесткие, словно высеченные резцом, черты лица: низкий выпуклый лоб, орлиный нос, каменный подбородок, густые сросшиеся брови, аккуратные усики и самодовольная улыбка, обнажающая ровные зубы и даже десны; казалось, эта улыбка призвана излучать спокойствие и уверенность, но его выдавали нерешительность во взгляде и та неуместная сила, с которой он вцепился руками в подлокотники стула. Помню, меня удивило, что Клаудия хранит на виду фотографию, где они сняты вместе с бывшим мужем (мне даже в голову не пришло, что этот тип в спортивном костюме мог оказаться кем-нибудь другим), и так же, или даже больше, меня поразило, что Клаудия несколько лет своей жизни могла провести рядом с субъектом столь откровенно отталкивающего вида.
Клаудия еще спала, когда я зашел в комнату, но пока я одевался, она проснулась. Я сел рядом с ней на кровать. Ее глаза еще были затуманены недавним сном. Я отвел волосы с ее лба. Улыбнулся.
— Привет.
Она тоже улыбнулась.
4
Когда в тот вечер я вернулся к себе домой, измученный и взвинченный после целого дня, проведенного с Клаудией, меня поджидал сюрприз, показавшийся мне в тот момент совершенно безвредным, но время вскоре показало, что это не так. Приняв душ и переодевшись, я обнаружил в кармане снятых брюк оставшиеся у меня ключи от квартиры моей подруги. Может показаться странным, что моей первой реакцией на эту находку была улыбка, но, по правде говоря, едва я взял в руку брелок, передо мной возник образ подруги-психоаналитика, относившей бегство мужа Клаудии на счет ревности, вызванной рождением сына, и подруга эта сейчас безапелляционно утверждала, что моя небрежность выдавала скрытое желание удержать расположение Клаудии. Однако не было нужды прибегать к столь изощренным фантазиям, чтобы дать удовлетворительное объяснение моей ошибке: в конце концов, логично, что прошлой ночью, когда Клаудии с трудом удалось открыть дверь своей квартиры, она дала мне ключи, чтобы я положил их в сумку, а я же, слегка вне себя от треволнений этого вечера, по привычке инстинктивно сунул их в карман. Во всяком случае, обнаружив промашку, я тут же решил позвонить ей, полагаю, чтобы сберечь ей время на бесплодные поиски или, может, чтобы шутливо прокомментировать свою оплошность (мне даже в голову не приходило, что из-за моей рассеянности она не сможет попасть домой: я предполагал, что у нее есть запасные ключи или есть дубликат у портье или у кого-нибудь из соседей). Недолго думая, я набрал ее номер.
— Алло!
— Ой, простите, — торопливо извинился я, в уверенности, что этот гневный мужской голос не может отвечать по телефону Клаудии. — Я, наверное, ошибся.
Пока я более внимательно еще раз набирал номер, мне подумалось, однако, что Клаудия могла неправильно истолковать мой звонок — ведь и часа не прошло, как мы расстались, а кроме того, я понимал, что по сути и вообще звонить необязательно: мне казалось очевидным, что, заметив исчезновение ключей, моя подруга тут же вспомнит об эпизоде прошлой ночью и догадается, где они; поэтому в случае необходимости она наверняка бы позвонила первой, если бы ей было удобно. К тому же я со снисходительным сочувствием рассудил, что в эти минуты Клаудию больше бы порадовала не назойливость с моей стороны, а покой, без сомнения, нужный ей, чтобы немного привести в порядок свои мысли. Не закончив набирать номер, я повесил трубку.
Конечно же, мне тоже был необходим покой, чтобы привести в порядок свои мысли. Я не стал звонить Клаудии той ночью, и она мне тоже не звонила. Но почти целые сутки с момента моего возвращения домой до субботнего вечера, когда я встретился с Луизой в аэропорту, я ни на секунду не переставал вспоминать свое свидание с Клаудией. Я снова и снова живо представлял себе проведенные вместе с ней часы; и поскольку, вероятно, невозможно оценить событие в тот момент, когда мы его проживаем, или потому, что мы вообще почти всегда живем, особо не задумываясь, не обращая внимания на происходящее, то, не без некоторого смущения, я начал осознавать или выдумывать заметное несоответствие между тем, как я воспринимал свои собственные действия и действия Клаудии во время нашей встречи, и тем, как я их воспринимал сейчас, оглядываясь назад. Достаточно лишь одного примера, чтобы показать это расхождение. Днем в пятницу поведение Клаудии меня совсем сбило с толку: еще не окончательно развеялось ощущение кажущейся близости и непринужденной сердечности предыдущего вечера, но оно сменилось некоей неловкой напряженностью, упрямой решимостью опять отгородиться друг от друга формальностями, от которых прежде избавляла телесная близость, кроме того, Клаудия тщательно избегала в разговоре упоминаний о своем муже, Луизе или о проведенной вместе ночи, расспрашивая меня о моей работе, рассказывая о своей и, особенно, про Макса, и лишь когда мы прощались в тот теплый вечер на людных террасах площади Солнца, она напомнила мне о разговоре прошлой ночью и взяла с меня обещание ничего не рассказывать Луизе о том, что произошло между нами. Уверен, что тогда я подумал, будто внезапная холодность моей подруги вызвана раскаянием из-за того, что она поддалась тривиальному зову мимолетной страсти, или же это отчуждение являлось завуалированным предупреждением, чтобы я не допускал вероятности повторения чего-либо подобного — отчасти оно могло объясняться тем, что за весь день я почему-то странно-бесчувственным образом не сообразил предложить Клаудии снова заняться любовью, совсем упустив это из виду после своего счастливого пробуждения; но, во всяком случае, в субботу, много часов спустя после нашего расставания, мнимая проницательность, зачастую сопутствующая желанию — оно всегда готово убедить нас, будто неправда все, что кажется правдой, мы лишь хотим, чтобы оно было правдой, — подвигла меня трактовать каждую паузу, сделанную Клаудией, как подавленное признание в любви, а каждый ее нетерпеливый жест, каждое проявление рассеянности или холода объяснять гордостью и таким трудом завоеванной независимостью, что делало для нее невозможным любое выражение чувств, способное показаться мне шантажом, и вынуждало ее действовать таким образом, чтобы я не связывал себя обязательствами из-за этой встречи (так, должно быть, представлялось Клаудии): она не могла означать для меня ничего, кроме запоздалого, но здорового сведения счетов со своей юностью.
5
Это произошло однажды утром, в начале марта, почти семь лет назад. Помнится, что на улице еще дул по-зимнему холодный ветер. Не было и девяти, когда я пришел на вокзал Сантс и сел в экспресс, отходящий в Мадрид. Недавно скончалась моя мать, и я возвращался в Сарагосу, чтобы завершить кое-какие юридические формальности, связанные с ее смертью. Едва я успел расположиться на своем месте, как по радио объявили об отходе поезда. Напротив меня села женщина — высокая, с мягкими, округлыми чертами лица, гладкой кожей и темными волосами; ей было около тридцати, и она одевалась в той подчеркнуто-безупречной манере, которую иногда демонстрируют люди, желающие казаться более зрелыми, чем позволяет их внешность: синий костюм, белая блузка, чулки телесного цвета, кожаные туфли и серое пальто; но более всего в ней привлекало внимание железное намерение держать себя в руках, сквозившее в каждом ее жесте. Багаж ее составляли кожаный чемоданчик и холщовая сумка. Она поставила сумку на полку, сняла пальто, сложила его на соседнем сиденье, уселась, наградила меня любезной равнодушной улыбкой и раскрыла чемоданчик.
За все время пути мы не обменялись ни словом. С самого начала женщина погрузилась в чтение английского издания Э.Хобсбаума, время от времени делая какие-то пометки аккуратно заточенным карандашом, я же сперва наблюдал, как постепенно город сходит на нет, как мелькают сквозь оконное стекло заводы, окраины и пустыри, а затем принялся читать журнал. Женщина сошла в Лериде; через два часа, собираясь выходить в Сарагосе, я вдруг заметил, что она забыла на багажной полке свою холщовую сумку. Минуту я колебался. А потом подумал, что в вещах смогу найти адрес владелицы и послать ей сумку по почте, так что в конце концов я прихватил ее с собой. Дома у моих родственников, где я остановился на два дня пребывания в Сарагосе, обнаружилось, что я угадал лишь наполовину: в содержимом сумки не нашлось ни малейших намеков на адрес владелицы, но зато выяснилось ее имя, написанное в уголке на первой странице каждой книги (всего их в сумке было четыре, и еще записная книжка в красном переплете). Луиза Женовер. Я сказал себе, что по возвращении в Барселону легко найду ее имя в телефонном справочнике и верну сумку.
Но мне не пришлось листать телефонную книгу, потому что на следующий день после моего приезда в Барселону я снова увидел Луизу. Это произошло на защите диссертации Карлоса Рено, посвященной карлистским идеям в творчестве Валье-Инклана. Руководителем диссертации был Марсело Куартеро, а Луиза — одним из оппонентов. Когда действо закончилось, я подошел к ним. Марсело нас представил, и, пожимая руку Луизе, я с извиняющейся улыбкой произнес: «На самом деле мы уже знакомы. Не знаю, помнишь ли ты». Она не помнила, так что мне пришлось освежить ее память. В конце концов, она меня узнала, или, точнее, сделала вид, что узнала, потому что только при моем упоминании о забытой в вагоне сумке исчезло напряженное выражение, появившееся в ее взгляде. Известие ее явно обрадовало, особенно потому, что в книжке с красным переплетом, как выяснилось, был записан черновик лекции; Марсело не упустил возможность пошутить по поводу нашей встречи и предложил пойти всем вместе пообедать. Луиза сразу же присоединилась к его приглашению, и я согласился.
После обеда мы вместе вернулись в Барселону. По пути говорили о Марсело, о диссертации Рено, о нашей встрече в поезде. Луиза сообщила, что преподает в Барселонском университете и в университетском колледже в Лериде, на тот момент подчинявшемся университету; она еще сказала, что устала ездить в Лериду два раза в неделю. Затем она пожелала узнать, чем я занимаюсь, и я, как умел, расписал ей прелести сдельной работы корректора у издателя-изверга, еле позволявшей мне сводить концы с концами. Помнится, в какой-то момент Луиза спросила, не хотел бы я преподавать в университете; помнится, я соврал: скрупулезно и нудно перечислив все тягостные повинности и ограничения, с которыми сталкиваются желающие получить работу в университете, я высказался в том смысле, что никогда не пожелал бы им подвергаться. На въезде в Барселону Луиза предложила проехать со мной до дома, чтобы забрать сумку, но мне было стыдно за свою тогдашнюю квартиру — малюсенькую, темную и заваленную всяким хламом, так что я сослался на дела в центре и предложил привезти ей вещи домой на следующий день.
В субботу вечером я явился к Луизе домой с сумкой. Она встретила меня сияющей улыбкой; мы немного выпили, поболтали и отправились перекусить в ближайший ресторанчик. Прощаясь, мы неопределенно договорились встретиться еще как-нибудь, но на следующей неделе Луиза позвонила мне по телефону, и в ту же пятницу мы ужинали в «Бильбао». После ужина мы пошли танцевать в «Бикини», и когда уже под утро, пьяные от музыки, алкоголя и желания, мы вышли на улицу в поисках такси, предчувствие весны, витавшее в застывшем ночном воздухе, развеяло все бессмысленные страхи. Я не сумел бы сейчас сказать, о чем мы тогда разговаривали, но помню, что я играл словами, каламбурил и вставлял латинские стишки, слегка покачиваясь, чтобы показаться более пьяным, чем на самом деле, и умирал от смеха, цитируя поэму голиардов, полную скрытых кошмарных непристойностей. В какой-то момент Луиза спросила, известны ли мне четыре фазы любви у римлян. Я ответил, что нет. «Visus», — начала перечислять она и посмотрела на меня широко открытыми глазами. «Alloquium», — продолжила она затем и пальцами дотронулась до своих губ. «Contactus», — сказала Луиза и коснулась моего лица. «Basia», — и с этими словами она меня поцеловала. Когда она отстранилась от меня, улыбающаяся и счастливая, с горящими глазами, я после паузы спросил: «А какая у них пятая фаза?»
Часть вторая
В чреве кита
1
В понедельник утром я проснулся от мучительной тревоги. Привстав в постели, я взглянул на часы: половина восьмого. Помнится, мне показалось невероятным, что я проспал почти девять часов. Видимо, из-за простуды, наложившейся на перипетии вчерашнего дня, плохую ночь и похмелье от коньяка, у меня онемело все тело, а я инстинктивно решил, что причиной тому бессонница. Чувствовал я себя отвратительно: веки налились свинцом, боль пронзала виски, ныли мускулы и было трудно дышать.
Я уже смирился с тем, что больше заснуть не удастся, когда зазвонил телефон. В несколько прыжков я оказался в гостиной и, прежде чем ответить, успел подумать: «Я все еще сплю». Задыхаясь, я произнес:
— Алло.
— Томас?
Голос мне показался знакомым.
2
В полдень я поел в «Лас Риас» и долго спал после обеда. Проснувшись с занемевшими ногами и руками и головной болью, я провел вечер дома, сибаритствуя с газетами и коньяком, почитывая роман Майкла Иннеса, пытаясь справиться с простудой, тщетно ожидая звонка Клаудии и стараясь не думать о том, что поделывает Луиза. Ближе к ночи я позвонил пару раз Клаудии, но, не желая показаться навязчивым, помимо утреннего, больше сообщений не оставлял. Около одиннадцати я залег в постель, даже не поужинав, испытывая беспричинную усталость и легкое опьянение. Когда на следующее утро я спустился на парковку около дома, то обнаружил, что моя машина исчезла. Меня это особо не встревожило: после минутного шока я понял, что, скорее всего, Луиза забрала ее в воскресенье, в отместку или в порыве неосознанного гнева, вынудившего ее бежать из дома. Поначалу это событие меня расстроило, но тут же показалось мне добрым знаком, потому что отчасти компенсировало Луизе причиненное мной огорчение и создавало иллюзию искупления хоть малой доли моей вины. Слегка успокоившись, без спешки (по счастью, я встал очень рано, чтобы приехать в университет заранее и успеть сделать копии экзаменационных материалов, а также привести в порядок свой кабинет в преддверии нового учебного года), я сел в метро на станции «Вердагер», пересел на другую ветку на «Диагональ» и еще задолго до десяти часов оказался на остановке в кампусе. Увлекаемый лавиной студентов, извергавшейся из вагонов, я спустился по бетонным лестницам среди многотысячного шарканья торопливых шагов, обрывков приветствий и сбивчивых разговоров. С легким сердцем я шел по широкой аллее, обрамленной двойным рядом сосен, отбрасывавших прохладную тень. Стояло прекрасное утро: солнце светило еще не во всю мочь, но чистый прозрачный воздух, пахнувший полем, уже предвещал обжигающий полуденный зной, а небо было безупречно синего цвета. Сосновая аллея вскоре закончилась; я свернул налево по бетонной эспланаде и затем пересек галерею, ведущую к юридическому факультету. На подстриженном газоне, еще блестящем от тончайшей ночной росы или же от утреннего полива, ленивыми группками расположились студенты. Они оживленно болтали, между делом листая книжки, и почти с философской отрешенностью созерцали затуманенным летними воспоминаниями взором страсти, кипевшие на площадке, где роились их суетливо-озабоченные сокурсники. Я свернул около бара юрфака, откуда тянулся длинный хвост студенческой очереди, и у подножия лестницы филологического факультета, где также праздно толпились учащиеся, вдруг обратил внимание на гигантский транспарант из белой ткани, огромными черными буквами призывавший с фасада здания: НЕТ НОВОМУ ЗАКОНУ ОБ УНИВЕРСИТЕТАХ! НЕТ ПОВЫШЕНИЮ ЦЕН НА ОБРАЗОВАНИЕ! НЕТ УНИВЕРСИТЕТУ ДЛЯ ИЗБРАННЫХ!
Я поднялся по изнурительным лестницам с белыми стенками, облицованными в нижней части голубым и зеленым кафелем, и, наконец, добрался до нашей кафедры, совершенно вымотанный долгой дорогой. Перед тем как пойти в свой кабинет, я зашел в секретарскую, чтобы сделать копии и забрать почту. Алисии на месте не оказалось, но зато я обнаружил там Рено и Бульнеса, болтавших около стеллажа с именными ячейками, буквально ломившимися от летней корреспонденции. Заметив мое присутствие, они сразу же замолчали, и я на миг даже подумал, что речь шла обо мне. Однако это неприятное подозрение тут же рассеялось, когда после приветствий и коротких вопросов об отпуске, Бульнес пояснил:
— Мы говорили об этой истории с повышением цен на образование. Ты видел плакаты?
Бульнес имел в виду затеянное правительством повышение цен на университетское образование. Он считал этот проект недоработанным и плохо продуманным, потому что он заставлял платить больше не тех, кто мог больше платить. Затем он обозвал студентов реакционерами, а правительство трусами, а потом стал сравнивать нынешних студентов со студентами времен своей молодости, и сравнение выходило явно в пользу последних. Рено слушал его довольно рассеянно, попутно вскрывая письма и просматривая их краешком глаза, я же выражал свое согласие, кивая головой с преувеличенно-сочувственным видом. Бульнес обладал богатырским телосложением: высокий, полный, с черной неухоженной бородищей, до половины закрывавшей его крупное мясистое лицо с тяжелым подбородком. На нем были потертые широкие джинсы, синяя клетчатая рубашка и сандалии. Его речь отличалась напористой торопливостью, свойственной людям, которые любят поговорить, но не настолько тщеславны, чтобы любить, когда их слушают. На фоне китоподобного Бульнеса Рено казался даже более неприметным, чем был на самом деле: впалая грудная клетка, тощее тельце, обвислые плечи, тонкие короткие ножки, бледная кожа, усеянная веснушками, рыжие кудрявые волосы. Но при этом проницательный взгляд больших голубых глаз, выделявшихся на тонконосом, с безвольным подбородком лице, придавал ему ту значительность, в которой отказывал общий облик и которой отнюдь не способствовали его уныло-однообразные костюмы мелкого служащего, напрочь лишенного честолюбия. Бульнес был (или, по крайней мере, числился на протяжении многих предшествующих лет) воинствующим коммунистом и пользовался на факультете устрашающей славой человека, имеющего непоколебимые принципы, с чем он уже давно безуспешно пытался бороться, преувеличенно шумно демонстрируя открытость и расположение к окружающим, во что никто особо не верил. Он был на девять или десять лет старше меня, и хотя мне были известны его сомнения в отношении моей интеллектуальной состоятельности и эрудиции — ему нравилось время от времени публично изобличать пробелы в моих знаниях, — со временем он, скорее смирившись, нежели изменив свое мнение, вынужден был принять решение Марсело о моей работе на факультете. Что же касается Рено, то когда-то мы с ним вместе учились, и с тех пор нас объединяло подобие той дружбы, которая, быть может вследствие тайного и слегка презрительного сознания своего превосходства одной из сторон (в данном случае Рено), редко отваживается перешагнуть порог истинной близости и со временем сводится к праздному обмену дежурными любезностями и к полному безразличию. Они оба, как и я, учились у Марсело, и оба, как и я, преподавали современную литературу. Но если я был простым ассистентом, то они уже давно имели ученую степень.
Бульнес еще не завершил свою речь, когда его прервало появление Алисии. Все трое мы инстинктивно обернулись в ее сторону. Проходя мимо нас к своему столу, она поздоровалась и, задавая вопрос о прошедших каникулах, подпустила тройную дозу своей обычной интимности. Никто еще не успел рта раскрыть, чтобы ответить на вопрос, как она, плюхнув на стол пачку принесенных бланков, вдруг словно бы что-то вспомнила и наставила на меня указующий перст.
3
Я занял очередь в бар и, продвигаясь вперед, заметил Марсело. Он сидел, согнувшись, в дальнем конце стойки, между кассой и дверью белого цвета с окошечком, и задумчиво потягивал первую за день чашку кофе. Старательно оберегая свой стакан кофе с молоком, я пробрался через людскую массу, толпившуюся около стойки, и, оказавшись рядом с Марсело, понял, что его поза объясняется не усталостью, а желанием сосредоточиться: он целиком погрузился в чтение спортивной газеты, отрешившись от многоголосого утреннего гомона, царившего в баре. Поскольку мы почти месяц не виделись, а Марсело в принципе не умел проявлять свои чувства иным образом, то мы поприветствовали друг друга с необычайным пылом. Видимо, он вложил в это приветствие весь энтузиазм, коим располагал на тот час, так что я оставил его дочитывать газету, прекрасно понимая, что только вторая порция утреннего кофе сможет вернуть его к жизни после ночной бессонницы. Пока Марсело приходил в себя, я вооружился терпением и, стараясь не думать ни о чем, кроме своего кофе с молоком, медленными глотками пил обжигающий напиток и скользил рассеянным взглядом по бару. Это было огромное прямоугольное помещение с широкими окнами, нарушавшими монотонную белизну стен, украшенное сомнительного вида гирляндами разноцветных лампочек, свисавшими с низкого белого потолка. В центре зала располагались еще одна стойка и деревянная перегородка, а дальше, за свободными столиками, сквозь огромные окна в глубине, затуманенные пропитанной испарениями множества тел и дымом атмосферой бара, смутно проглядывались зеленые просторы, земляные насыпи, загаженные строительным мусором и отбросами, и скелеты строящихся зданий. За ближайшими к нам столиками, прибитыми к полу, люди разговаривали с непривычным оживлением, а посетители у стойки вели настоящую борьбу, чтобы привлечь внимание двух официантов весьма неопрятной внешности, сновавших туда-сюда через дверь с белыми створками. Марсело сидел рядом с сомнамбулическим видом человека, который только что вылез из постели, едва продрав глаза и не причесавшись. Одет он был неряшливо и безвкусно: мятая кремовая рубашка и серые брюки, перехваченные на высоте пупка черным кожаным ремнем, едва удерживавшим объемистый живот, потрепанные ботинки со шнурками; тень щетины под подбородком свидетельствовала о том, что брился он наспех.
Как и предполагалось, вторая чашка кофе примирила Марсело с действительностью. Отхлебнув пару глотков, он закурил сигарету, провел рукой по волосам, отодвинул газету и, будто только что заметив мое присутствие или только что очнувшись ото сна, хлопнул меня по спине.
— Ну, так как дела? — спросил он. — Как жизнь?
Определенно, для Марсело день только начинался. Я чихнул и высморкался в салфетку. Марсело поинтересовался моей простудой, и я поспешил заверить его, что все в порядке. Затем он заговорил об отборочных матчах «Барсы» и о его любимом городке Морелье: о летних курсах в Морелье, о праздниках в Морелье, о колоритном скульпторе из Морельи, знакомом ему с детства и который, похоже, знавал моего отца. Потом мы между делом обсудили перспективы студенческой забастовки (Марсело сомневался в ее успехе) и проблему с зачислением. Мы поговорили о разрыве Алисии с мужем, весьма обрадовавшем Марсело, поскольку он подтверждал неумолимое действие царящих в семейной жизни законов. Я, со своей стороны, воспользовался случаем и заметил:
— Да, кстати. Мне сказали, что вот-вот объявят конкурс.
4
Я познакомился с Марсело Куартеро за много лет до того, как начал посещать его занятия в университете. Летом 1958 года мой отец и он вместе проходили военную службу в Серро Муриано, в Кордове, и с тех пор их связывала тесная дружба, начавшаяся в легком эпистолярном жанре и постепенно превратившаяся в настоящее родство душ, когда отец перешел работать в газету в Барселоне. Много лет они регулярно встречались и даже время от времени ездили летом вместе отдыхать. Хотя мне доподлинно известно, что виделись мы часто, я сохранил в памяти с тех времен довольно скудные воспоминания о Марсело, потому что был еще мал, а когда немного вошел в разум, мои родители развелись, так что я стал встречаться с ним лишь от случая к случаю, прежде всего в те редкие воскресенья, когда отец брал меня на футбол вместе с фанатами-болельщиками «Барсы» из интеллектуального кружка, сплотившегося вокруг Марсело. После гибели моего отца в автомобильной аварии — мне не исполнилось и одиннадцати — я долгое время не видел Марсело, но как только он узнал, что меня зачислили в Автономный университет и я буду его слушателем, он тут же поспешил взять меня под крыло и пообещал безоговорочную поддержку. Марсело сдержал свое обещание, и когда пять лет спустя я получил диплом, он устроил меня на работу в одно издательство, а потом помог начать преподавать в университете. С той поры наши отношения стали очень тесными и весьма (по крайней мере, для меня) плодотворными: с одной стороны, поскольку его престиж авторитетного профессора являлся великолепной охранной грамотой для такого новичка в университете, как я, а с другой стороны, поскольку его безудержное красноречие любителя веселых компаний и завсегдатая вечеринок позволило мне написать под его руководством свою диссертацию о творчестве Венсеслао Айгуальса де Иско, и работу эту мы сочиняли вместе, рука об руку, во время долгих посиделок с виски и кофе в кабинете у него дома.
В действительности Марсело был человеком незаурядным. К тому времени ему исполнилось пятьдесят три года, и хотя преждевременно состарившееся из-за неумеренного употребления алкоголя и бессонницы тело и астматическое дыхание злостного курильщика обычно не позволяли дать ему меньше шестидесяти, в иные минуты он был способен произвести впечатление сорокалетнего здоровяка. Свои жирные рыжие волосы он расчесывал на две стороны, разделяя шевелюру прямым как стрела пробором. Высокий лоб был открыт, а под изогнутыми кустистыми бровями прятались глаза, подобно глубоким озерам таящие на дне яростно-синий накал постоянного сарказма, почти жестокости, наводящий порой страх на окружающих и придающий ему вид агрессивного зверя — впечатление, от которого избавиться полностью не помогала даже его репутация человека доброжелательного и спокойного. Лицом Марсело напоминал большую грустную черепаху, с мясистыми щеками и неровными, испорченными табаком зубами, а его маленькие неуклюжие руки казались какими-то детскими. Но несмотря на косолапые ноги и феноменальное буддийское брюхо — результат многолетней приверженности сидячему образу жизни, виски и хорошей кухне, Марсело сохранил со времен своей молодости, когда он слыл лучшим танцором на вечеринках в своем квартале, непринужденную легкость походки, резко контрастирующую с его обычным видом человека, состарившегося до срока. Что до его манеры одеваться, ранее я уже говорил о ставшем притчей во языцех дурном вкусе Марсело; точнее было бы говорить о его небрежности, но при условии не путать ее с тщательно продуманной неряшливостью тех интеллектуалов, которые после пятидесяти не видят для себя другого способа соответствовать тому, что они сами с пошлостью несостоявшихся пророков именуют «силой молодости», кроме как вырядиться, будто они американские подростки из телесериала, в фирменные футболки «Nike», джинсы с рваными разрезами на бедрах и кроссовки, рекламируемые звездами баскетбола. Он никоим образом не походил на представителей этого суетного дендизма наизнанку, превративших неряшливость в отличительный знак касты избранных. Ничего подобного: наиболее вероятным представляется, что в случае Марсело небрежность в одежде скорее неосознанно, нежели продуманно отвечала его ошибочным представлениям о том, что это лучший способ скомпенсировать очевидную экстравагантность своей внешности. Возможно, ему удалось бы достичь такого эффекта, если бы он одевался скромно и безлико, как подавляющее большинство рядовых сотрудников, а не так, как он привык, поэтому единственное, чего ему удалось добиться, это то, что его манера одеваться привлекала еще большее внимание. Неудивительно, что на литературных фуршетах или на приемах после конгрессов новички часто принимали Марсело за одного из тех флегматичных водопроводчиков или электриков, кто по окончании своей работы пользуется демократической атмосферой таких мероприятий и под шумок пристраивается к бокалам и бутербродам.
Однако необычность Марсело заключалась не только в его внешности. Марсело был единственным сыном пылкого адвоката, возглавлявшего комитет здравоохранения в Морелье, который 14 апреля 1931 года, за несколько часов до заявления временного правительства в Мадриде, провозгласил Вторую Республику с балкона городского муниципалитета. Известие вызвало радостный переполох, продолжавшийся три дня и три ночи, и угли от жаркого костра этого веселья продолжали тлеть и спустя восемь лет, когда победоносные войска Франко вступили в город, охваченный кладбищенской тишиной. В эпоху республиканского междуцарствия отец Марсело несколько раз назначался уполномоченным Республики, принимал участие в разного рода политических акциях и женился на девушке из богатой и влиятельной семьи, ставшей в силу этого паршивой овцой в своем стаде. Через два месяца после начала Гражданской войны, обеспокоившись нерешительностью и робостью правительства Республики и воодушевившись новостями из Барселоны, он завербовал группу добровольцев и повел свой отряд в Сарагосу с намерением присоединиться к колонне Дурутти, которая с самого начала боевых действий стремилась вернуть Республике захваченный мятежниками город. Этот поход был настоящим безумием, однако, потеряв по дороге шесть реквизированных в Морелье грузовиков и потерпев неудачу в попытке захватить на полном ходу товарный поезд, после долгих изнурительных пеших переходов под палящими лучами солнца днем и короткими ночевками под открытым небом в холодном свете огромной августовской луны, ему все же удалось довести свою сотню оборванцев до цели и присоединиться к анархистскому ополчению в местечке Пина. В первой же схватке у Бухаралоса, где отец Марсело участвовал со своим отрядом, пулей ему раздробило бедро, превратив его в крошево, и ему пришлось больше года пролежать в военном госпитале. В результате этого ранения он на всю жизнь остался хромым калекой, но оно же спасло ему жизнь. Лишь без малого три года, вынужденно проведенные в полной неподвижности, по окончании войны заставили семью его жены проявить настойчивость перед властями нового режима, вследствие чего отчасти были забыты прежние политические и боевые подвиги адвоката. Спустя несколько недель неизвестности, проведенных в тюрьме Кастельон де ла Плана, он узнал, что смертная казнь, к которой его приговорил военный трибунал, была заменена пожизненным заключением. Однако это наказание не было приведено в исполнение, по крайней мере, он отсидел не весь срок. Он провел в заключении почти пятнадцать лет, сначала в тюрьме «Модело» в Барселоне, а затем в тюрьме Оканья. Поэтому именно в Барселоне, в год окончания войны, в малюсенькой квартирке на углу улицы Леон и Тигре, появился на свет Марсело. «Так что не я родился в Барселоне, — говаривал Марсело, подражая одному из любимых авторов, когда рассказывал историю своего отца. — Меня родили здесь». Марсело познакомился с отцом в комнате для свиданий тюрьмы «Модело», куда он ходил вместе с матерью каждое воскресенье на протяжении почти трех лет. Когда отца во исполнение приговора перевели в другую тюрьму, материнских заработков портнихи — она не уступила мольбам своей семьи вернуться в Морелью и продолжала жить без их поддержки в Барселоне — хватало на нескончаемые бессонные поездки на поезде в тюрьму Оканья каждое первое воскресенье месяца. В остальное время своего сиротского, хоть и при живом отце, детства Марсело играл в партизан-маки с дворовыми детьми и жадно проглатывал испанские, каталанские и французские книжки, которые его мать, будучи верной женой, сумела сохранить в хаосе войны как свидетельство того, что ее муж был некогда человеком успешным, мужественным и просвещенным. Видимо, от матери Марсело унаследовал железное упорство, позволившее ей вынести все невзгоды без помощи своей семьи, а от отца, умершего от аневризмы вскоре после выхода из тюрьмы, он перенял не неизбывную горечь поражения, не язвительную злобу лет, проведенных в заточении, а неистребимый оптимизм, постоянное чувство благодарности за то, что ты жив, мимолетные, но жестокие приступы дурного настроения, почтительное уважение к печатному слову и преклонение перед мужеством, а также неудовлетворенную страсть к приключениям вместе с глубокой тоской из-за невозможности этих приключений. От этой тоски он в течение многих лет пытался избавиться способом, окрещенным им самим весьма в духе Борхеса (Марсело писал о Борхесе тогда, когда почти никто в Европе о нем и не слышал, а когда писатель обрел всеобщее признание и известность, Марсело сделал вид, что сыт им по горло) «режимом строго обязательных приключений»: думать, читать и писать. Поэтому, наверное, можно сказать, что от своего отца (скорее, от затянувшегося отсутствия отца) Марсело унаследовал черту, наиболее точно его характеризующую.
Далекие от академической жизни люди предполагают, что в каждом преподавателе литературы скрывается страстный поклонник литературы, но любой искушенный человек способен развеять это заблуждение. Редко когда страсть способна устоять перед профессиональным подходом, и литература в этом смысле не является исключением, особенно если иметь в виду, что каждый преподаватель со временем все меньше и меньше занимается самими книгами, а все больше их анализом, самостоятельным или чужим. Внесем ясность: я не отрицаю, что возможно пробраться через трясину академической карьеры и сохранить нетронутой любовь к литературе; я утверждаю, что Марсело один из немногих, кому это удалось. Вероятно, эта аномалия объясняется другой аномалией. Может создаться впечатление, что в отношении Марсело к литературе уцелели какие-то отголоски отрочества, той поры, когда мы читаем не для удовольствия, не из любопытства или по обязанности, а из-за настоятельной и неотложной потребности узнать мир и узнать самих себя, а также, парадоксальным образом, и из-за потребности совершенно противоположного свойства: отрицать этот мир и отрицать самих себя, не столько с намерением пережить мысленно те головокружительные и ослепительные события, какие не дает пережить наяву наша скудная и предсказуемая действительность, сколько с желанием отомстить за нее; за ее убогость, неблагодарность и тернии, за унижения и разочарования; возможно, поэтому Марсело так любит повторять известное высказывание Чезаре Павезе о том, что литература — это способ защиты от оскорблений, наносимых жизнью. Вероятно также, что поэтому умение читать (по мнению Марсело, оно является более трудным, благородным, напряженным и плодотворным, чем умение писать) представляется Марсело противоречивой попыткой одновременно утверждать и отрицать этот мир и свою собственную личность, что превращает читателя в недвижного странника, бегущего от реальности и от себя самого, чтобы лучше понять и то и другое. Видимо, эта мысль объясняет тот факт, что из всех литературных жанров Марсело предпочитает роман, а из всех жанров искусства воплощения образа — кино: первый, по его словам, — это поэзия, выраженная иными средствами, а второе — иными средствами выраженный театр. Но в любом случае оба этих жанра побуждают к наибольшему отрыву от действительности. На самом деле Марсело яро ненавидит интеллектуалов, склонных к неоправданным пышным провокациям, ибо, как он считает, они поступают так с целью скрыть ничтожность своих идей под завесой более или менее эффектной пиротехники. Однако правда и то, что многие его суждения, которые он высказывал на своих занятиях двадцать лет назад (хотя некоторые из них со временем стали разменной монетой), на тот момент казались, по меньшей мере, шокирующими. К примеру, Марсело утверждал, что д'Артаньян, Давид Копперфильд, Фабрицио дель Донго, Эмма Бовари, Пьер Безухов, Фортуната, Ностромо, лейтенант Дрого или полковник Аурелиано Буэндиа являлись для него более реальными персонажами, чем девяносто процентов знакомых ему живых людей. Он также заверял, что единственный роман, какой ему действительно хотелось бы самому написать, — это «Три мушкетера», а Дюма как писатель значительно сильнее Бальзака. Хотя Марсело написал несколько книг о творчестве Кларина, достаточно было кому-нибудь рискнуть заподозрить, что он ставит «Регентшу» выше, чем «Фортунату и Хасинту», как смельчак автоматически отправлялся прямиком в ад, куда Марсело ссылал людей не просто с сомнительным или плебейским литературным вкусом, а со вкусом безнадежно испорченным, и так же автоматически Марсело терял к нему всякий личный интерес. Он почти оптом презирал весь роман XX века, считая, что эта литература посвящена трем задачам, сколь изнурительным, столь и бесполезным: с мясом вырвать всякие начатки эпоса (по его словам, эпос был монополизирован кинематографом), изгнать из своих владений массового читателя и стереть в порошок образец романа девятнадцатого века, который, по его мнению, можно было углублять, выделять нюансы и даже улучшать, но ни в коем случае не разрушать. С другой стороны, при обсуждении некоторых тем он демонстрировал удивительное лицемерие. Например, Марсело был почтительным, неизменным и тайным поклонником творчества Асорина, называя его всегда настоящим полным именем Хосе Мартинес Руис, а не вошедшим в обиход псевдонимом; однако из каких-то соображений (может, потому, что считал его трусом и двурушником) не выносил, когда того превозносили на людях, и никогда не упускал возможности безжалостно его пародировать, сводя его сухой прозрачный стиль к маске
Еще более странными, чем удивительно рано сформировавшиеся образованность и эрудиция Марсело, могут показаться последовавшие затем проявления аграфии. Если к тридцати пяти годам он уже опубликовал несколько исследований, действительно важных для понимания романа девятнадцатого века, то в сорок пять он совсем перестал публиковаться, если не считать пары коротких статей об истории Морельи, подписанных псевдонимом. О причинах этого десятилетнего молчания выдвигались многочисленные и противоречивые домыслы. Противники Марсело мстительно поспешили заявить, с притворным сожалением и плохо скрываемой эйфорией, что его немота — это самый явный симптом необратимого угасания такого блестящего ума. Со своей стороны, его друзья утверждали, что подобное безмолвие — это гордое выражение протеста против удушающего пустословия, подобно раковым клеткам разъедающего академическую среду. А некто из ближайшего окружения якобы с намерением по-братски поддержать Марсело привел в пример Асорина, аристократическое декадентство его героя, и не отказал себе в удовольствии поставить Марсело тот же диагноз «отравление якобинской смутой», какой поставил Асорину один известный поэт. Нашлись даже коллеги и ученики, — прочие назвали бы их просто подхалимами, — которые, испытывая потребность срочно защитить Марсело, распустили сомнительный слух, что у него дома лежат десятки блокнотов с записями идей и размышлений. Как и прочие его друзья, я тоже имел свое мнение о причинах, побуждающих Марсело хранить столь громкое молчание, однако я не буду останавливаться, чтобы излагать его здесь, хотя, кто знает, может, оно отчасти и имеет отношение к данному повествованию; я также не стану опровергать изложенные выше предположения. Потому как единственное, что кажется мне неоспоримым, это что Марсело в конце концов изобрел способ получать удовлетворение неизмеримо большее, нежели от публикаций (возможно, в глубине души он считает стремление публиковаться вульгарностью, свойственной выскочкам и парвеню), а именно, делиться своими знаниями только на занятиях и во время бесед в кафе. Возможно, к этому следует добавить, — уже из другой серии, — что за последние годы Марсело невольно приобрел скромную известность в качестве легко узнаваемого героя (скрывающегося под вполне прозрачными именами) романов для широкой публики, написанных бывшими политическими соратниками, ныне ставшими модными писателями. Быть может, они хотели таким образом оправдать в своих глазах (приписывая, в частности, Марсело фразы типа: «Иногда следует предать свое прошлое, чтобы сохранить верность настоящему») произошедшие в них самих перемены личного и политического свойства, в конечном итоге создавая из Марсело, в свое время бывшего самым умеренным и разумно-осторожным в кругу друзей своей юности, образ радикального интеллектуала, необузданного и эксцентричного, к которому совершенно напрасно многие относятся столь трепетно. Сам же он постарался не поддерживать подобную репутацию потому, что она была насквозь лживой, а может, и потому, что ему это было выгодно.
5
— Ну вот, все улажено, — объявил Марсело.
— Ты уверен? — спросил я в надежде, что он продолжит утешать меня.
— Само собой, — подтвердил он, зажав в уголке рта сигарету и внимательно разглядывая покрасневшими от дыма глазами серебряную зажигалку «Зиппо», от которой только что прикурил. — Я тебе говорил, что Мариэта не так плоха, как кажется. Иногда она проявляет свой характер армейского сержанта, но оно и понятно: если не проявлять, то ее сожрут.
Он улыбнулся, закрыл зажигалку и, положив ее на стол, вынул сигарету из губ.
— Или мы сами ее сожрем. Одно могу сказать точно: она сделает все, что мы попросим, от имени факультета. В конце концов, это логично, не правда ли?