Дукля

Стасюк Анджей

Анджей Стасюк — один из наиболее ярких авторов и, быть может, самая интригующая фигура в современной литературе Польши. Бунтарь-романтик, он бросил «злачную» столицу ради отшельнического уединения в глухой деревне.

Книга «Дукля», куда включены одноименная повесть и несколько коротких зарисовок, — уникальный опыт метафизической интерпретации окружающего мира. То, о чем пишет автор, равно и его манера, может стать откровением для читателей, ждущих от литературы новых ощущений, а не только умело рассказанной истории или занимательного рассуждения.

Мир по Стасюку

Чтение «Дукли» Анджея Стасюка — это передышка. Оно дает возможность отдохнуть от обременительных причинно-следственных связей, в которых мы запутаны с начала и до конца жизни. Раскрывает нам глаза и показывает объективный мир, который существует рядом с нами, вокруг нас, без нас, независимо от нас, мир, несомненно, более подлинный. Новый сборник художественной прозы Стасюка создан природой, воображением и помойкой цивилизации. У автора безошибочный взгляд и мастерская рука художника, живописца. Пока я не начал читать его, я и не предполагал, что возможно так живописать словом. У Стасюка необыкновенно богатый ресурс слов, но он бережлив и не бросается ими, как это делают молодые, которые только что дорвались. Все взвешено и обдумано, и я не знаю в прозе более метких и поразительных метафор. У него абрис облака на закате солнца «тлеет, словно бумажный свиток», дикий виноград осенью «краснеет и стекает со стен домов, словно густая кровь», съеденная волками лань «похожа на развороченную груду палок и грязных лохмотьев», мороз «замораживает даже время, сплавляя его в единое целое с воздухом и светом». Чем эта проза отличается от поэзии? Прежде всего безыскусностью: «Люди капля за каплей вытекали из домов», «свет автомобильных фар лизал стекла часовни», «деревня осталась внизу. Дождь пытался смыть ее с карты», «дворники» машины «скребли о лобовое стекло, словно хотели пробраться внутрь».

Стасюк — писатель настоящего, которое он улавливает всеми пятью чувствами, ненасытно, едва ли не отчаянно, потому что знает, сколь оно хрупко и слабо, как быстро «ветшает и изнашивается». Он намеренно избегает прошлого, перед которым мы еще более беспомощны, но иногда не может перед ним устоять, и в «Дукле» бесценна такая, например, минута его слабости: «Дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. (…) Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый целлулоид — и то и другое легко горит и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время». Стасюк сознательно отрекается от памяти («этого выродка времени, над которым никто никогда не имел власти»), но иногда вынужден сам признать, что память — это единственная «идея о воскрешении», и в «Дукле» она очень ему пригождается, когда он возвращает к жизни своих бабку и деда.

Стасюк — свидетель настоящего, которое он достоверно описывает. Великолепно запечатлел он прибытие в Дуклю Папы Римского, представив красочную картину ярмарочной, дионисийской атмосферы с 24-строчным перечислением всего того, из чего она сложилась. Не обязательно соглашаться с выводом, что «мир — это бесконечный перечень», но можно целиком положиться на абсолютное зрение и слух автора, который видит и слышит все — даже то, чего Папе не захотелось бы услышать: «Наконец-то и к нам приехал. Проветрит этот жидовский смрад».

Главным героем у Стасюка является материя, одушевленная и неодушевленная, более важная по сравнению с человеком, которого она «стряхивает с себя, точно собака, стряхивающая воду». И поэтому я совершенно не понимаю, как рецензент М.Ч. (Перевал на ту сторону // Gazeta Wyborcza. 1997. 18 ноября) мог углядеть в «Дукле» «жуткий эгоцентризм». Я не вижу там даже антропоцентризма, ведь то, что «художник пережил, о чем вдруг вспомнил, что выпил и куда поехал», это лишь необходимая человеческая точка отсчета, без которой не было бы видно масштабов мира, образа. Рассказчик Стасюка не субъект, а объект, даже в его встрече-инициации с Красотой, в ее эротическом языческом облике. Он — это глаз, ухо, камера, магнитофон, он регистрирует ценные подробности, которые обходят вниманием обычные ухо и глаз. На этом как раз и строится искусство, а то, к чему рецензент относится пренебрежительно, как к «потоку зрительной памяти», является особенным достоинством Стасюка, его исключительным талантом, ставящим его в ряд мастеров. Точно так же не понимаю я, как можно считать «Дуклю» «сентиментальной до мозга костей». Для меня она прежде всего объективная и материальная, каждое воскресенье теряющая «смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий». Стасюк подсматривает действительность, обнажает ее и иронизирует над ней — где же тут сентиментальность?

«Переживания» рассказчика в «Дукле» по большей части банальные, тривиальные, незначительные, поскольку так видит автор существование рядового смертного обитателя Земли. Однако наградой являются эстетические ощущения, которыми одаривает нас художник, и в этом смысле «Дукля» — щедрый дар. И это касается не только оживленных воображением встреч с саркофагом, но и совершенно безличных картин, в которых вроде бы нет никакого действия и фабула за ненадобностью отсутствует, поскольку они сами — действие. «Поток визуальной памяти» Стасюка — регулируемый и контролируемый, намеренный и вымеренный, и обрывается он потому, что, по мнению автора, наша действительность не имеет причинно-следственной непрерывности (с чем, кстати говоря, я не могу согласиться, как и не поощряю беспорядка).

Середина лета, Погуже

Под утро, часа в четыре, ночь неторопливо приподнимает свой черный зад, так, словно бы, объевшись, вставала из-за стола и шла спать. Воздух похож на холодные чернила, он стекает по асфальтовым дорогам, разливается и застывает черными озерами. Воскресенье, люди еще спят, вот почему в этом рассказе не должно быть фабулы, ведь никакая вещь не может заслонять собой все остальное, когда мы тяготеем к небытию, к констатации, что мир — это лишь минутная помеха в свободном течении света. Лутча, Барыч, Харта, Малы Дул, Татарска Гура, выцветшие зеленые таблички указывают направления, но там ничего не происходит, ничто не шевелится, кроме снов, которые, как кошки или летучие мыши, видят во мраке, и кружат, кружат, задевая стены, святые образа, паутину и все, что там понакопилось за годы. Солнце пока еще где-то глубоко, оно пробуравливает другой мир, но через час выйдет на поверхность, выберется, словно древоточец из полена. Тарахтенье машины слыхать, наверное, за несколько километров. Шоссе бежит по хребтам холмов, падает, снова взбирается вверх, все выше, выше, и в этой полутьме, среди призраков домов и деревьев, создает видимость спиральной башни.

В эту пору небо почти неотделимо от земли, и граница еще не определена; это лишь разные степени темноты, в которой есть где разгуляться воображению. Но что такого может вообразить себе человек — кроме всех тех вещей, которые видели здесь другие, вещей банальных, сложившихся из мутных и расплывчатых форм действительности; это лишь разновидность куриной слепоты, комедия испорченного телефона. Но сказать по правде, взгляд прикасается к темным, холодным и влажным краскам точно так, как ладонь — к гладкому бархату, к теплой подкладке пальто, когда на дворе зябко, так же бессознательно и с таким же удовольствием.

Не будет фабулы, не будет истории, и уж тем более ночью, когда пространство лишено ориентиров, когда мы едем из Рогов до Рувно и дальше, через Мейсце Пястове. Путешествуем среди названий в растворе чистой идеи. Действительность не сопротивляется, так что всякого рода истории, всякая последовательность, старые супружеские связи причин со следствиями одинаково лишены смысла.

Комборня. Откуда берутся эти названия? Сколько времени прошло с той поры, когда они хоть что-то означали! Поднимающееся к небесам фырчанье автомобиля напоминает стрекотание швейной машинки. Темнота расползается по швам, и наметка путешествия ничего не дает. Горизонт на востоке блестит, будто серебряная змея, которая замерла, растянувшись на вершинах холмов. Этот холодный цвет предвещает жару и пыль, и нужно торопиться, нужно взбираться на эти застывшие волны, соскальзывать вниз, на дно мертвого моря, где дома стряхивают с себя темноту, словно собака воду, и белеют, похожие на черепа в черных поблескивающих очках. И они все там. Лежат навзничь или на животе, спиной кверху, и видят свои сны. Безмятежно или вспотевшие от волнения, укрытые или в смятой, всклокоченной постели, а некоторые в субботней своей одежде. И понятия не имеют, что кто-то о них думает. Собственно говоря, они не существуют. Сознание отдыхает, болезнь жизни утихла; они похожи на клочки тяжелой материи, почти мертвой и почти счастливой. Ян, Станислав, Флориан, Мария, Цецилия — литания, обращенная к древним святым. Еще секунда — и время задует их, словно ветер свечу. Они перенесутся в минувшее, и ничто уже не будет угрожать им, ни встающий рассвет, ни знойный день. Тени во мраке.

Домарадз. Мгла уходит в небо. Обнажает стога сена, черные заборы и островерхие крыши. Воздух темно-зеленый. Плотное небо отрывается от горизонта. Сквозь трещину виден свет другого мира. Те, кто умирал, думали, что направляются именно туда.