Философское мировоззрение Гёте

Свасьян Карен Араевич

Автор в своей работе пытается переосмыслить творчество Гете, важность его литературного наследия для мировой культуры.

Гете-поэт как функция переменного значения, охватывает целый класс проявлений этой личности: поэт-философ, поэт-естествоиспытатель. Но что бы он не делал, чем бы ни занимался, он прежде всего и во всем поэт

Предисловие ко 2-му изданию

Писать предисловие к новому изданию книги значит: так или иначе отчитываться за старое. Перечитывая текст восемнадцатилетней давности, я спрашиваю себя: а написал бы я это так сегодня?… Тогда, в удушливой духоте последней осени патриархов, накануне размораживания вечных ледников российской государственности, все было иначе: демон цензуры настолько овладел ситуацией, что, казалось бы, совсем разленился, препоручив свои обязанности самим авторам. Было тягостно наблюдать потуги собратьев по перу, аккуратно редактировавших и цензурировавших ими же написанное, причем не ex post facto, а в самом процессе написания. То есть, речь шла уже не просто о цензуре в расхожем смысле слова, а о некоем сверхэффективном ее витке; нужно представить себе сапера, передвигающегося по полю, которое он сам же как бы минирует (принимая жалкие хлопушки собственного изготовления за мины) и сам же тотчас обезвреживает, а точнее, которое он просто обезвреживает — даже и без всяких хлопушек. Безжалостно искоренялось все, что хоть отдаленно могло бы сойти за

«фигу»:«в кармане»

или

«в мыслях»

, все равно. Довольные писатели радовались, что им удается сухими выходить из цензорского корыта. Что, впрочем, из корыта выплескивалось все, что угодно, но только не вода, об этом знали сами цензоры и, пожалуй, кое-кто из читателей. В разговорах с коллегами, смогшими бы, как мне казалось, это понять, по крайней мере, выслушать, я пользовался старым приемом сведения к нелепости. Нелепость номер один состояла в том, что писатель сам назначал себе роль самодоносчика. Но если он мог еще, стуча на других, находиться в уме, пусть растленном, подлом, но уме, то от стучания

на себя

несло уже явной клиникой. Точнее (клиничнее) говоря: он не просто стучал на себя, но предварял донос рядом превентивно шизофренических процедур. Сначала он предупреждал себя о грозящей опасности, потом уничтожал в зародыше, т. е. до

написания

, все мыслимые и немыслимые улики (например, ругая или славословя

«не-наших»

соответственно

«наших»

даже там, где в том ни по тексту, ни по контексту не было решительно никакой необходимости) и лишь после всего этого, надежно пристегнутый ремнями безопасности, брался за перо. Нелепость номер два формулировалась как вопрос: можно ли считать вменяемым писателя, если он делает за цензоров их собственную работу, которая их, как-никак, кормит, за которую им, как-никак, платят деньги? Эзоп на то и Эзоп, чтобы эзопить на свой страх и риск, испытуя реакцию цензора Ксанфа. Но и цензор Ксанф сознает всю шаткость своего ремесла, где участь его, если он не учует

В таком режиме сознательно поволенной бескомпромиссности писалась эта книга о Гёте. Книга, не тронутая никакой цензурой, ни внутренней, ни внешней. Что рукопись пропустили без ножниц и карантина, было хоть и счастливым, но никак не слепым случаем; в моем варианте разделения труда:

Оставался вопрос терминологии. То, что эта книга о Гёте написана антропософом, можно было увидеть и невооруженным глазом, хотя бы по неоднократным упоминаниям имени Рудольфа Штейнера в самых решающих местах. Эти места и представляли наибольший риск, но у меня были все основания отстоять их, даже если бы пришлось пожертвовать ради этого самой публикацией. Другое дело антропософская терминология. Понятно, что о ней нечего было и думать. Меньше всего входило в мои планы дразнить цензурных снайперов выставляемыми на голове яблоками. С другой стороны, запрет говорить адекватным языком оказался в некотором смысле даже весьма полезным. Надо было напряженно искать

Давно замечено, что запрет и опасность мобилизуют сознание и даже бессознание; если, согласно одному старому речению, никто не знает, на что способно тело, то остается лишь добавить: в особенности подверженное опасности тело. Известны случаи, когда люди, никогда не занимавшиеся спортом и вообще не заботящиеся о

Оттого я решил оставить и тут все как было, на сей раз, впрочем, с оглядкой не на цензора, а на читателя. А точнее: на существо дела. С иными читателями не грех расстаться, прежде чем они раскроют книгу, но было бы жаль потерять читателей оттого лишь, что они страдают фетишизмом слов и при первом же столкновении со

От автора

Троякую цель преследует эта книга.

Значимость Гёте-поэта неоспорима; знакомство с его поэзией по праву считается измерительным лотом культурности; в культурных кругах звучало бы дикостью признание в том, что «Фауст» — непрочитанная книга, и однако мало кто, вплоть до нынешнего времени, обращает внимание на то, что не одной поэзией высится Гёте над миром, что «Фауст» отнюдь не исключительный труд его жизни (шедевр, в буквальном смысле слова); мы настолько привыкли связывать кульминацию с чем-то

одним,

что, вознося и превознося поэзию Гёте, упускаем из виду или, по меньшей мере, недооцениваем другие аспекты его творчества. Так, говорим мы: он — поэт-естествоиспытатель, поэт-философ; Гёте-поэт мыслится нами как функция переменного значения, охватывающая целый класс многогранных проявлений этой личности; при этом как естествоиспытатель, так и философ суть элементы класса, или зависимые переменные высказывательной функции поэта. На обычном языке это значит: что бы он ни делал, чем бы он ни занимался, он — прежде всего и во всем поэт.

Эта точка зрения не есть приобретение нашего времени; с ней довелось столкнуться самому Гёте. Я не знаю в текстах его большей горечи, большей раздраженности, большего бессилия изменить что-либо, чем когда он касается этой болезненнейшей для него темы. Ни одного случая не упускает он, чтобы подчеркнуть несостоятельность такого отношения; иногда кажется даже, что он готов принизить, умалить поэта в себе, заслоняющего другие не менее великие, но менее замеченные вершины, ибо феномен Гёте

равноправно

заострен во

многом.

Творцу «Фауста» и лучшей лирики из когда-либо созданных ничуть не уступает творец гигантского «Учения о цвете» и создатель органологии, оригинальнейший философ, чья уникальность начинается уже с того, что он не говорил о философии, а

делал

ее; я скажу больше — мы по-новому поймем «Фауста» лишь тогда, когда прочтем его глазами, вооруженными методом Гёте;

имманентное

прочтение «Фауста» предваряется вчитыванием в научные труды Гёте. В сущности, говоря о

Этим положением вещей и обусловлена первая цель предлагаемой книги. В ней речь идет о философии и науке Гёте; я пытаюсь показать и сделать очевидным очевидное: роль высказывательной функции в случае Гёте играет отнюдь не поэт Гёте, но и не Гёте-философ, Гёте-естествоиспытатель и т. д. Поэт здесь такое же переменное значение, как и все прочие феноменальные лики Гёте: функция же в ином, но об этом речь пойдет в самой книге.

Если, таким образом, отмеченная выше цель связана с