Отдай мое

Тарковский Михаил Александрович

Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил МГПИ им. В. И. Ленина по специальности география и биология, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах «Новый мир», «Юность», «Москва», «Наш современник» и др.

Глава I

В августе 19.. года подписали наконец приказ, и Митя поступил полевым зоологом на базу Третьей Восточно-Сибирской экспедиции, располагавшейся в заброшенном станке Дальнем на правом берегу Енисея. Прежде Митя бывал здесь студентом и ясно помнил свой первый приезд — с низкого, заваленного на один бок парохода его вывезли на берег и привели в кухню-барак, где остро пахло толченой черемшой — под вой комаров ее резали и солили в банки три студентки в платках. Из окон синим туманом лился недвижный свет белой ночи, и рыжий костерок керосиновой лампы казался в нем бледным и никчемным.

Страстно любившая путешествия и не покидавшая пределов Средней России бабушка с детства подсовывала Мите книги о Сибири, по ним Енисей представлялся почти черным, в мрачных берегах, схематично покрытых лесом, а в жизни все оказалось проще, веселее, ближе — нежно-зеленый беспорядок лиственничника, накинутого на колья берегового увала, салатовые тальники, ниже пояса серые от сухого ила, лезвие острова со стройным ельником.

Предыдущий сезон Митя отработал в поисковом отряде Нигризолота в Бодайбинском районе Иркутской области. Все живо стояло перед глазами и перекликалось с Красноярьем: заросший кедровым стланцем голец Цибульского, трусящий на северо-восток якутский аргиш на пегих оленях и подбаза, где Митя подцепил вшей, спя в чужом спальнике. Да что за почесуха-то? И ведь вроде мылся недавно, — недоумевал он в самолете. «Слева по курсу вы видите заснеженные вершины Восточных Саян», — заученно протараторила бортпроводница, и в душе что-то свело, и, похоже, навсегда.

Дома мама загнала патлатого Митю в ванную. От удара гребня из его шевелюры с щелканьем посыпались в ванну вши, бледные личинки которых он еще с неделю смеха ради выуживал из своей уже подстриженной головы и рассматривал в микроскоп на занятиях в университете. После ванны Митину, по выражению бабушки, «головизну» облили керосином и одели в пакет, высидеть в котором он больше пяти минут не смог — так жег керосин исчесанную до струпьев «головизну». А со следующего года начался Енисей, куда его сосватал товарищ по зоологическому кружку.

В экспедиции было два отряда: один — изучавший мышей и землероек, другой — орнитологический, куда и поступил Митя. Мышиным отрядом командовал Покровский, белесый и бородатый здоровяк в вечно протертом на брюхе свитере и с мельхиоровой кулинарной шумовкой в руке, которой он выуживал мышей из понаврытых в тайге жестяных цилиндров. Славился неуемной силой: продувая беломорину, мог ею поразить собеседника — табачная колбаска развивала карабинную убойность. У моторов отрывал стартеры. Орнитологический отряд возглавлял Кирилл Москаленко, по кличке Мефодий, неторопливый и костистый парень с темным мошком по рельефным челюстям. Одет он обычно был в добела выгоревшую штормовку, перепоясанную офицерским ремнем, на груди висел бинокль, а из кармана торчал полевой дневничок, куда он аккуратным готическим почерком заносил данные птичьих учетов. В специальном отсеке кармана лежал отлично заточенный карандаш.

Глава II

1

Весной ездили на остров за гусями. Кропотливо продуманное Хромыхом предприятие напоминало решение загадки про волка, козу и капусту. Сначала на дюралевой лодке в три приема перевезли через заберегу на енисейный лед «Буран», сани и долбленую лодку-ветку. Погрузили ветку на сани, подцепили к «Бурану» и уехали к острову. Там снова переправлялись через заберегу, но ветка брала одного, и на ней уехал Митя, привязав к распорке конец шпагата, клубок которого держал, распуская, Хромых.

Словно сделанная из разрезанного вдоль веретена, остроносая и острохвостая и, как скорлупка, тонкостенная ветка необыкновенно ходка и послушна и так легка на переворот, что стрелять с нее можно только по ходу. Борта ее для прочности расперты рейками, или, как их зовут, порками. Гребут двуперым деревянным веслом. Заехав носом на лед, Митя положил весло поперек бортов, прихватил вместе с поркой, чтоб при наклоне весло уперлось в твердое. Выгрузившись, он отпустил ветку, и она темной утицей унеслась к Хромыху.

Остров уже вытаивает песками. Хромых в черных очках и грязном белом халате, похожий то ли на мясника, то ли на санитара из затрапезной больницы, расставляет фанерные профиля гусей и напевает:

Все готово, Митя сидит в снежном скрадке, перед ним голубовато-зеленый ледяной залив и на его краю серые крашеные профиля — как живые гуси, кажется, вот-вот пойдут. Митя задумывается, взгляд блуждает по сторонам, а когда падает на профиля, сами собой дергаются руки с ружьем. Над белым Енисеем плывет расплавленный воздух, жидкое стекло, и, если посмотреть в бинокль, — волны крупные, одушевленные, необыкновенно деловитые, и кажется, будто вслед за птицами гонит весна на север какие-то бесконечные прозрачные стада. Клонит в сон, и вдруг налетают гуси, и Митя бьет дуплетом и мажет. Гуси шарахаются, взмыв и затрепетав крыльями, и, отвалясь, уходят в сторону, Митя ревет медведем: «О-о-о, беда!», и ему кажется, что гусь, по которому стрелял, летит не так и вот-вот упадет. Второй табун налетает на Хромыха. Страшно хочется, чтоб тот промазал, но гусь после выстрела послушно складывает крылья и камнем падает на зернистый снег, взбив картинный фонтан. Лежит, подвернув голову, — плотный, литой, восхитительно дикий, рыжелапый, перо серовато-бурое с каймой.

2

Тамара Сергеевна всего боялась. Боялась, когда Глазов тащил Митю в баню, боялась водки, курева, леса и девушек. Боялась микробов — уже с подачи бабушки, в сознании которой микроскоп произвел переворот — мелкий мир зажил, грозя заразой. Боялась воров, грабителей, и не от трусливости, а скорее от одиночества, от чувства какой-то вечной выпяченности на самый яр жизни, своей исключительной лакомости для опасности. Боялась цыган, карманников, вообще любых мошенников, хотя сама принадлежала к тому типу людей, которые как раз больше всего на свете и любят, когда их дурят, обманывают или грабят. Сами подбивая на обман, они будто прогуливаются по рынку с торчащим кошельком, а потом, когда его наконец спирают, испытывают даже облегчение. И тайное торжество, и упоение святостью, и гордость, что хоть и видели, но не унизились, препятствуя. Мама покупала лотерейные билеты, ссужала деньги проходимцам и вечно выглядела святой и наивной, и чем бездонней была глубина обмана и бессовестности, тем выше она оказывалась в собственных глазах. Так же попустительствовала она отцу, когда появилась Алла Викторовна, так же была святой и наслаждалась своей прозорливостью, когда догадки оборачивались правдой.

При этом, где надо, была и настойчивой, и упорной и после отъезда отца, несмотря на плотную, выстроенную Аллой завесу, ухитрилась не только связаться по телефону, но и обмолвиться, что «Митя пишет», на что Глазов, хмыкнув, сказал что-то вроде «ну пусть пришлет». Об этом она написала Мите.

Если ждешь, обязательно наждешь отсрочку, и обязательно ближе к весне станут невыносимей просторы, пустынней небо и неразличимей в нем почтовый самолет, раз в неделю пролетающий мимо Дальнего в Лебедь. Митя напечатал на машинке рассказы. Расслоив цементный мешок, добыл грубой бумаги, скроил конверт, заклеил рыбьим клеем, отвез письмо в Лебедь и стал считать: две недели до Москвы, неделя маме на раскачку, две недели до отца, в общем, на все клади два месяца.

Письмо представлялось чем-то одушевленно-неуправляемым, вроде школьника, которого — сняв с уроков — послали по делу, и он старается побольше пошляться. А не дай Бог, конверт протрется по краю! А вдруг кто-то прочтет, украдет. Или почтальон в городе напутает. Митя видел такие заблудшие письма, одно, помнится, все стояло в подъезде на ящиках, потом валялось на полу, и он думал: вот безобразие, и знал, что надо отнести, но шел балбесничать с приятелем. Еще казалось, что письмо лежит сейчас где-то в отделении, и это лежание было ужасней всего — лучше б на перекладных ползло.

Почтой управлял тот самый запойный Елизарыч, который посылал телеграмму, что помер. Как подумаешь, сколько горя и несуразностей проходит через бедные головы таких почтарей, так и поймешь, почему они такие запойные. Похороны, разводы, измены, пропажи людей, болезни, слезные просьбы выслать денег, мольбы «вернись — прощу» — чего только не бывает в телеграммах, а уж о письмах, в которые редкий почтарь со скуки не заглянет, и говорить нечего. Вся деревня то ли голая, то ли на исповеди, все известно, чего бы век не знать.

3

Митя не любил людей, что со знанием дела говорят: «Да что вы? будет война (или инфляция), обязательно, можете не сомневаться», будто поджилками силу чуют и хотят примазаться. Новость о болезни отца он воспринял как проявление чего-то подобного, как сплетню, слабость, гнилоту, мол, сами дохлые — и его тянете. Не хотел верить, не хотел слышать, хотя Глазов был не просто болен, а болен серьезно, и слышать приходилось. Все дела, дрова, планы будто рухнули, башку как выдуло… Первая мысль, прошмыгнувшая в зазиявшую пустоту, была: а вдруг, не дай Бог… Вдруг не успею…

— Это кто это не успеет! — вспотел и навсегда даванул извивающуюся, дезертирскую мыслишку, так что хрустнула: никаких рассказиков в посылках, никакой спешки, никакой паники. Поправится. Поправится и все прочитает. А пока молчать, молиться о здоровье и работать.

Но работалось далеко не всегда. И даль Енисея не всегда была напитана солнцем, и снег постылел, и зачитанные до дыр отцовские книги вдруг казались странными, чужими, как бывает, когда слишком пристально смотришь. И все чаще не давало покоя: в раннем детстве отец казался взрослым, сложившимся, неподвижным, на самом же деле у него только все интересное начиналось, да вот продолжилось где-то на стороне, уже без Мити и без мамы. А так хотелось, чтоб растил он свои книги вокруг чего-то семейно-общего и единственного, а он взял да и вышагнул из их тепла и никого не взял в дорогу. И ведь при Мите все брезжило, рядом, в двух шагах… Он так и думал — папина трубка, ножик: брать нельзя, а тоже мое, и даже вдвойне, накрепко, раз запретом опечатано, а отцовское будущее только Женечка мог потрогать. Оно, конечно, тоже его, но уже на общих правах и потому, может, и дороже, как выстоянный в очереди билет против дарового. На общих правах оно даже как-то и честнее, и вкуснее. С голодухи. Ничего… У меня тоже теперь заливчик имеется — маленький, но свой, и вода в нем чистая, потому что енисейная. Скоро попробует — скажет… Хотя это только с виду у каждого море свое. Океан-то один.

Помнится, когда пришли с бабушкой поздравить с днем рожденья, в прихожую выбежал Дик, здоровенный водолазина, и Митя, тертый лесовик — не в пример некоторым тепличным, — спросил небрежно: «Кобеля-то вязали уже?» Женечка вопросительно посмотрел на отца, а тот объяснил с улыбочкой, что, видишь ли, Женя, собаки тоже, как дяди и тети, женятся. Пока накрывался стол, прошли в кабинет, где Евгений Михайлович, выслушав бабушкин отчет о Митиных птичьих увлечениях, обратился к Жене, пригревшемуся, прилегшему на стол и с любопытством изучавшему бабушку. В продолжение какого-то застарелого разговора Глазов сказал, мол, смотри: Митя уже знает, что хочет, конечно, неказистый с виду выбор, но свой, так что, милостивый государь, пример надо брать.

Как-то раз маленький Митя, чуя неладное, спросил дядю Игоря: почему это сосед Сашка так похож на своего отца, «такой же толстый»? И тот, оживившись, ответил, что и мама у них толстая, и собака, «а кошара — ну прямо дирижабль», — дескать, когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга. Только бабушка Вера Ивановна не вела с Митей лицемерных разговоров, и, когда прижал ее, откуда берутся дети, она так сумрачно брякнула все почти, как есть, что стало стыдно.

4

Тогда у Елизарыча Лариска пыталась уложить Митю на кушетку, но Елизарыч заранее кинул ему старый собачий спальник, на котором он с удовольствием растянулся.

Приснилась бабушкина смерть. Все сидят на кухне, и вдруг бабушке становится плохо, вызывают «скорую», и бабушка уже внизу, на улице, лежит на какой-то кровати, и санитар кричит им вверх, что она умерла, а они с мамой сидят как приклеенные. Бабушка в Митиных снах умирала не однажды и всегда по-разному, и Митя от одного ожидания, что горе вот-вот навалится колесом, глубже прорежет душу по старой ране, готов был спятить, а бабушка оставалась наивно-спокойной и всегда умирала как впервые.

И вот от этой ее наивности еще сильнее душит горе, хочется плакать, но слез нет, нечем дышать, и он просыпается от приступа астмы. Озираясь, он видит свет в приоткрытой двери, какой-то рыжий глазок, оказавшийся плиткой, и все крутится под ним пол, или он сам крутится в незнакомой полутьме, пока не замирает, как стрелка, покачавшись в стороны, и не узнает кухню почтаря. Он встает, чувствует на лице и шее трухлявый собачий ворс и садится на табуретку у стола.

Сон теряет краски, и скорбь, как рыбина на воздухе, тоже выцветает, лишаясь силы, а он не хочет отпускать своего горя, своей любви, своей гаснущей близости к бабушке и, взяв со стола налитую стопку, выходит с ней под звезды и долго дышит сквозь маленькую дырочку в отекших бронхах, пока ее не начинает протачивать морозным воздухом.

И думает о том, что копии с воспоминаний должны бы тускнеть, образ с годами — забываться, а он только набирает силу, настаиваясь на снах, и чем дальше, тем ярче, обещая под конец дойти и вовсе до живой крепости, словно бабушка, и, отчаявшись догнать его из прошлого, пробиваться к нему с другой стороны.

5

Раньше Митя себя считал самой главной и устойчивой частью жизни, а время — чем-то зыбким и суетливо сквозь него скользящим, теперь же единственно главным и извечным стал загнутый в прозрачное колесо оборот енисейского года, на который человек лишь наматывался, и на сколько витков хватит, одному Богу известно. Если раньше время мерилось часами или неделями, то теперь — только скрипом льда в берегах, непосильным трудом по замораживанию и размораживанию рек, перелетом птиц и шорохом ветра, все будто поправляющего, одергивающего и переставляющего что-то вокруг дома.

По сравнению со всем этим начальственные выходки Поднебенного, то норовящего под страхом увольнения вызвать в командировку в разгар осени, то шлющего бессмысленные телеграммы вроде: «Пролонгируйте закрепление электростанции Глазовым», казались смешной и мелкой возней, а сам Поднебенный — несуразной и назойливой помехой, чье краткое присутствие еле терпелось. Каждое лето вокруг поселка терлась подозрительная публика: то какой-то хитрец палаточник из Москвы, то списанный капитан, то дальний и липовый родственник тети Лиды по кличке Ббосая Голова все обхаживали Поднебенного и, предлагая услуги, рвались на работу в Дальний — место было безлюдное и во всех смыслах превосходное. Начальник сиял:

— Дима, не забыли, что скоро договор кончается? На твое место, хэ-хэ, очередь уже!

Наука давалась со скрипом. Дальше учетов и отчетов дело не шло. Мефодий требовал мыслей и понимания направления, а Митя в направлении не видел ничего, кроме превращения живых птиц в колонки цифр. Не было большего страдания, чем вымучивать статью, — чувствовал себя школьником на сочинении про фамусовское общество, когда герои как живые, а про «социальную роль» двух слов не связать.

Сами учеты Митя любил, ходил и ездил почти каждый день, и все у него было почти как у Хромыха: так же грел «Буран», поигрывая подсосом, так же накрывал брезентом, перевалив Енисей, и, нацепив камусные лыжи, ломился в гору. И так же напряженно стоял посреди тайги, освободив из-под шапки ухо, только Хромых слушал собак, а он — позывки клестов и поползней. В теплую ватную погоду, оглушенная снегопадом, тайга молчала, копя силы и про себя попискивая синицами, а в мороз взрывалась звоном проколевших глоток. Ниоткуда взявшихся щуров, казалось, на глазах вымораживало из каленого воздуха. Похожие на клестов, только еще крупнее и туже, они сидели на вершине высокой и стылой листвени, медно-красные в лучах низкого солнца, а в полете перекликались протяжным и многоверстным повелительным посвистом, висевшим в небе, как след самолета. В тепле щуры загадочно растворялись.