Дань памяти и уважения мастерам старой, советской еще, школы. Архаика, ретроностальгия, стимпанк.
В ночи выли сирены, и лучи прожекторов метались над портом.
Узкая полоса неба, зажатая между глухими стенами складов, то и дело выцветала до ослепительной белизны, а по стенам начинали метаться изломанные угольно-черные тени. Потом луч уходил, и переулок проваливался в кромешный мрак. Тогда Гордин отклеивался от холодного камня, в который вжимался лопатками, и бежал дальше, пока следующий электрический рассвет на заставлял его снова прятаться в новорожденную тень.
Бежать было неудобно. Плохо было бежать. Пробитый в двух местах паровой протез, стоило гидравлической жидкости вытечь из поврежденных цилиндров, превратился из чуда инженерной мысли в обычную подпорку — нет, в обузу. Теперь искусственная нога лишь вхолостую шипела и посвистывала паром из клапанов; обвисшая стопа так и норовила зацепиться носком за булыжники мостовой. Вот тебе и новая технология — стоило случиться этакой оказии, и на тебе: пуд мертвого железа, от которого толку меньше, чем от простой деревяшки. Словно ядро к ноге приковали, ей-богу.
О том, во что превращается после двойного попадания из картечницы нормальная человеческая нога, Гордин старался не вспоминать. За четыре года в окопах он навидался всякого, и даже полтора десятилетия спустя воспоминания были по-прежнему отчетливы. Краски сохраняли свою яркость, звуки — выразительность, а запахи были столь же пронзительны, как будто Всемирная закончилась только вчера.
И пусть даже это была яркость крови в грязной полосе ничейной земли между бесконечным параллельным изломом двух линий окопов, пусть это была выразительность крика солдатика, умирающего на столе в операционной, или монотонный мяв смертельно раненого упряжного кота, которого никак не могли решиться пристрелить, а пронзительной была окопная вонь и сладкий запах гниющих заживо в лазарете тел — Гордин хранил память об этом ужасе в сердце и радовался, что воспоминания не выцветают.