В сборник включены пять страшных сказок и два рассказа Василия Тихова.
Страшные сказки, рассказанные дедом Егором, крестьянином бывшего Чердынского уезда Пермской губернии
О том, как дедушка Карпа колдуном был
Вот ты спрашиваешь, как оно все в стародавние времена было. По-разному случалось. Вот я тебе сейчас расскажу, это все на факте было.
Дед у меня крестьянствовал — на земле, значит, был. Но и рыбку ловил, зверя бил, дарами лесными кормился. И был у него в соседях мужик, Николай Венедиктович. Дед Колян его звали. Разное про него говаривали. Как по губы-де пойдет, вмиг из лесу с полным лукошком возвращается. Рыбак и охотник был первейший — морды всегда ломятся, а уж куничку, белку ли — лучше всякого вываживал. Стали люди примечать: ведь неспроста такое, знать, пригонял ему кто-то. Известное дело — биси, без бисей такое уж никак не получится. Стали спрашивать у угланов.
«Нет,— говорят они, — не видали никаких бисей у дедушки. У нас в голбце только птички живут в решете. Дедушка их кормит, а нам не велит в голбец лазать. Баские такие птички, пестренькие — какие-то желтенькие, какие-то красненькие. Вона, Сережка в голбец лазил, игрался с имя, дак дедушка с покосу прибежал. И как почуял, далёко ить? Ох и отмутузил он Сережку!»
Птички-то, это биси и есть. Они деду Коляну были дадены в помощники. Так вот бывало.
Потому-то и боялись все Николая Венедиктовича. Шибко боялись. Он, когда с кем говорил, в глаза не глядел, все зырк-зырк по сторонам. Меня-то уж потом учили: коли уберечься хочешь, дак ты кукиш сложи да и носи в кармане, когда мимо колдуна идешь. Я так и делал.
О том, как в бане подменяют
Всякое у нас бывало. Иной раз такое случится, что самому странно. Я вот тебе про баню скажу, про нашу.
У нас за огородом баня стоит черная — по-черному, значит, топится. Бывал в черной бане-то? У вас в городе, поди, нет уж такого дива. С непривычки может и не понравиться — дымно там бывает, когда протапливают. Дым-то через махонькое окошко выходит, трубу раньше не было привычки выводить. И избы ране такие бывали. Но пар там, не в пример белой бане, — сухой, жаркий. И дух хороший, лесом пахнет, дымком. Другого такого не сыскать, почитай, по всей земле, как он в русской бане стоит. Наша-то баня такая же. Каменка в ей еще прадедом моим складена, он же и сруб ставил. Накрепко, по сию пору стоит, и не покосилась ничуть.
Так вот. Я тогда еще углан был, но шустрый. Матушка баню протопила, а отец с братьями подзадержались, робили они много. И пошел я в баню один. А одному, да еще в первый жар, ходить нельзя, это мне сказывали. А я че, варнак был, маленький, вот и побежал сдуру. Одежду в предбаннике скинул, стопочкой сложил, крестик на гвоздочек. Иначе, вишь, нельзя, не положено в баню с крестиком хаживать. А сам аж от радости жмурюсь: пар-то хороший шибко любил. Ну вот и дожмурился. Как хлестаться начал, чую: вроде щенок где-то визжит. Слушаю, а он то под полком, то в углу. Стал я его по помещению гонять, а щенок вроде под столб забрался и верещит оттуда. Я уж до земли расковырял — так охота было посмотреть, что за собачонка, — а ее все нету. За кайлом ведь сходил, не поленился, начал землю копать под столбом. А тут с потолочины как грабли на меня опускаются, норовят за волосья ухватить. Я — что есть духу — за дверь! В предбаннике стою, дрожу, одежда вся раскидана, смена в земле вымарана, только крестик и не тронули. Ну, я заревел, как оглашенный. Тут в аккурат отец с братьями вернулись:
— Чего воешь?
— Страшно, тятенька. Тама щенок визжит и грабли с потолочины тянутся. Чуть волосья все не повыдергали.
О том, как Яков у лесного хозяина побывал
Я тебе давече о том, как Гриша с вихорем совладал, рассказывал. Ты, может, и не поверишь, что такое случается, но вот послушай еще сказенек. Это с Яковом было, он сам и рассказывал.
Вот зажили они с Натальей ладом, детишков нарожали. Яков по людям плотничал, справный мужик был — топор в его руках так и летал, так и летал. Весело, говорят, работал, нарадоваться люди не могли, как у него все с шуткой-прибауткой, весело и красиво выходило. Да и Наташа в бабах-то удалась. Она, вишь, в услужении у банника была, дак многое узнала, что нам и не снилось. Скотину лечить, кости поправлять — к ней со всей округи сходились, она никому не отказывала. Но вот от порчи и сглазу, от бесов она не лечила, не бралась. Не велено, видать, было. Так и жили они, от других-то людей почти и не отличались.
Якову, вишь, приходилось и в соседние деревни наряжаться, чтобы с заказами затруднений не было. И вот раз пошел он верст за десять. Топор за пояс заткнул, другой инструмент в ящичке. Идет себе по дороге, только пыль лаптями поднимает. И вдруг, говорит, закружило, заметелило прямо на дороге. Солнце от пыльного столба уж и не видать, темно кругом. Идет прямо на Якова огромадный вихорь, деревья, какие по обочине есть, к земле пригинает, в поле копешки разбрасывает. И то странным Якову показалось, что идет как по ниточке. Схватил он ножик, размахнулся да и запустил прямо в вихорь. Загудело вокруг, земля сдрожала так, что Яков на дорогу повалился. Поднимается — чисто кругом. Нет никакого вихоря, а в том месте, куда ножик бросил, пыль дорожная, как дождем прибита. Пригляделся — батюшки! — кровь черная на дороге. И ножик пропал, как сквозь землю провалился. Однако надо путь дальше держать, а дорога-то лесом.
Сердце у Якова не на месте, хотя и хаживал он лесными тропками не однажды, знал лес как свои пять пальцев. Вот идет он, и все какие-то шаги за спиной чудятся. Обернется — нет никого. Совсем ему неладно стало, решил лесными тропочками пойти, большак стороной оставить, чтобы от ужаса этого избавиться. Не иначе, заморока его взяла. Ведь знал же, что даже самая короткая дорога не всегда к цели выведет! Идет он и вспоминает, что в этом самом лесу с другими людьми случалось.
А бывало, говорят, по-разному. Вон, бабы раз с покосу возвращались всем гуртом, языками-то прочесали и напроситься забыли. А лесной хозяин шибко этого не любит. Вот идут они себе, идут, вдруг кто-то заухал по-страшному, заорал: «В го-ору! В го-ору!» Бабы в кучу сбились — страшно им, а вместе, может, и ничего не случится. Идут дале, вдруг в ладоши кто-то бить начал, да так звонко, что шум по всему лесу. Одна баба догадалась. «Переворачивайте, — говорит, — стельки быстрее, а то неровен час задавит нас лесной-от хозяин!» Быстрехонько ведь перевернули. И что ж ты думаешь? Сразу все стихло. Тут они бегом, бегом — даром что за день напластались на покосе, — убежали. В лесу, вишь, тоже с понятием ходить надо.
О том, как Якуня коров пас, а Гриша через то чуть колдуном не заделался
Раньше мы жили не так, как теперя. Раньше у каждого на дворе скотина водилась. Это только уж у самого непутящего заботушки не было. Вот стадо большущее и собирали. Ну, коли стадо большое,— дак пастуха нанимали, такой обычай водился. Это только у верховских коров одних отправляли. Я вон, когда жил там, помню: хозяйка поутру коровушку выганивает и приговаривает: «Иди с Богом, кормилица». Так с Богом и паслись. Там уж такой говорок пошел, что коров, мол, Никола-угодник пасет, оберегает их от зверя лютого.
А тут такой случай приключился. У мужика одного медведь корову задрал — требушинку выпустил, бок объел, а остальное сушняком завалил. Насилу мужик нашел ее, заваленную. Нашел да осерчал сильно: «Плохо,— говорит,— Никола-угодник пасет. Для человеческой паствы из него пастух хороший, а для скотины — никудышный. Наказать надо святого угодника!» И ведь наказал. Икону с божницы снял, в телегу на дворе поставил да и отходил вожжами. Ох, визгу было! Баба ему в волосья вцепилась, блажит на всю деревню, а мужику, что с гуся вода,— все нипочем. Грех, конечно. Но не наказал его Господь, под свою защиту взял — может, и верно Никола-угодник провинился. Ведь за святотатство да богохульство наказание быстро приходит.
Гриша, опять же, сказывал. Он по святым местам много ходил, всякое повидать пришлось, Было, говорит, раз в монастыре, то ли у нас, то ли на югах где-то, на Дону,— уж и не упомню. Раньше, вишь, монахи не только по кельям жили за монастырскими стенами, но и странники встречались. Нищие. Ежели нищей братии подашь, то один грех тебе на том свете простится. Странника считалось грех обойти, не покормить, приюту не дать. А тут такое дело. Пришел одинов странствующий монах в монастырь, он за веру свою пострадал, вот и пошел по земле. У ворот постучался, поклоны земные отвесил, все, как и заведено. Пустили его братья за порог, а там пожадничали — ног не обмыли, в трапезную не провели, где-то по-за дверями оставили. Странник разобиделся — тоже с устатку кушать охота. А со злости да обиды выколол шильцем глаза у Богородицы с иконы. Тут же гром разразился, помутнело за окном. Прибегают братья к нему, а монах застыл — как закаменел. Стоит — и ни с места, язык навовсе отнялся. Глянули монахи — Господи, Господи!— глазницы у Богородицы пустые, а по щекам слеза кровавая стекает. Пали они на колени, молиться стали, свой и чужой грех замаливать. Господь, он милостив, прощает. А тут прощения не дал. У самого монастыря погода не на шутку разыгралась, а за оградкой вёдро, солнышко светит, как очертил кто-то постройку. Настоятель-то тогда в отлучке был, вот монахи и растерялись. Неделю молились, поклоны били — все прощения вымаливали. А странник — как стоял, так и стоит. Решились тогда его из пола вырубить. Принесли топор, стали доски тесать. А из-под топора-то кровь брызнула! С ней сила из монаха стала по капельке выходить. Поостереглись тогда. Тут и настоятель вернулся. Выслушал их, на странника посмотрел и распорядился, чтобы монахи по всем святым местам разошлись — грех замаливать. И на Афонскую гору поднимались, и еще где-то были — запамятовал я. Как месяц минул, отпустило странника. Уложили его на постели белые, руки на груди сложили — сам он и пошевельнуться не мог. А перед тем, как дух испустить, заговорил: «Жить надобно в мире и согласии с самим собой — так мне там повелели. Только тот познает рай небесный на земле, кто не гневаясь проживет. Гневливые да богохульные, они самые грешники и есть». Сказал так и помер. Его в оградке монастырской схоронили, каменный крест тяжелый доставили. Народ по праздникам на могилке собирался, так и непонятно было, не то святой, не то грешный. Сейчас-то уж никто и не упомнит, а молва о нем все еще идет.
Так что мужика верховского, видать, простили, хотя и грех на нем тяжкий был. А обычай страннику уважение оказывать у нас и до сего дня в силе остался. Только разные людишки пользуются этим. У нас ведь и кержаки есть, те, которые другой веры придерживаются, челдоны, по-нашему. А тут девки-студентки к ним приходят. «Ой, да какие у вас иконки хорошие, да книжечки старинные. Не дали бы нам? Мы, — говорят, — для науки, чтобы не пропало». А старикам-то ведь неведомо, какая такая наука книжками да иконками занимается. Отказали они, больше и на порог пускать не стали. А на следующий день старица с посохом в ворота стучит. Сама в рубище, волос, как крыло вороное, только седина серебрится. Приняли ее старики, уважение, почет оказали. Бабка ее в баньку повела с дороги. Та, слышь, в предбаннике крест медный сняла с шеи, напросилась, как и положено. А после бани: «Я, — говорит, — по деревням хожу, людей в истинную веру обращаю. Уж многих обратила. Одно плохо — старая-то вера, она все по книжкам писана, а книжек недостаток. Вы уж, коли есть, не поделитесь ли для святого дела?» Ну, старики рады стараться — выложили все добро на стол. А странница книжки полистала, три штучки отобрала. «Эти, — говорит, — сгодятся. Мне-то самой уж не унесть, вы девкам завтра отдайте. Я девок завтра за книжками пришлю». Сказала — и за порог. А наутро давешние девки и пришли. Старики им все и отдали.
Вот как так? Зачем такой обычай? Был бы Гриша сейчас живой, отругал бы он стариков. Он, вишь, у нас как святой почитался — с каждой болячкой, с каждой бедой к нему шли. А ведь многое он в жизни своей повидал, с разных сторон ее пощупал, многое ему открыто было, что нам и не снилось. Помнишь, поди, я тебе сказывал, как он на колдуна хотел выучиться, как распятие святое его от этого дела отвернуло. У этого его хотения тоже своя история есть. Он ведь не из богатеньких, жизнь свою в людях начинал — по найму робил, а сызмальства в подпасках у Якуни. Тогда-то его и зацепило.
О том, как клады на людей выходят и что из этого получается
Ты ведь, поди, и сам не знаешь, откуда есть пошёл человек на нашей земле. Может, и правда, по божественному промыслу. В человеке всего помаленьку намешано, только у одних божественного много, а другие с дьяволом в союз вступили. Вот Гришу взять - ему многое известно было, а это ведь не только от Бога. Однако ж любили его у нас. Зла Гриша никому не делал? Тоже не так. От Гриши колдунам много плохого было, а колдун-то хоть и созлый, Господь его на земле допускает. Я так думаю: это чтобы человеку нелегко жить было, чтобы грех свой первородный искупал род человеческий. Замыслено, значит, так было. И у зверья, и у птиц там разных - у них тоже своя божественная история имеется.
Вот откуль, спросишь, в лесах наших кукушка, воробей и голубь взялись? Раньше-то без них тоже не обходилось, только они малёхо другие были. Кукушка гнездо вила, птенчиков выпаривала сама, уж не подкидывала другим птицам. И у воробья справный дом имелся - не летал он по всему белу свету без кола и без двора. А голубь, вишь, замухрышка был, совсем непутящая птичка, и святости в нём никакой не было, перебивался по крошечкам - где зёрнышко стащит, где соломинку.
Слыхал, наверное, как Иисусу в жизни своей натерпеться пришлось. Хотел его нечестивый царь Ирод извести, воинов по всему белу свету разослал, чтобы отыскали, доставили пред очи его чёрные. А Иисус об этом осведомлён был, вот и прятался, и до того его довели, что укрылся где-то в наших лесах, в траве высокой - тоже ведь умирать неохота. А воины Иродовы лес окружили, стали вопрошать, куда беглец делся. Кукушка с ветки им и отвечает: "Тут-тут, тут-тут, тут-тут". Иисус-то хотел укрыться, а она его выдала. Вот и проклял Иисус кукушку: "Чтоб тебе гнезда своего не вить никогда! Пусть твоих детишек другие птицы выпаривают и воспитывают!" Так и повелось с той поры. А это ведь нехорошо для матери - детей своих подкидывать, - на старости стакан воды подать будет некому.
Решил тогда Иисус мёртвым прикинуться, замер где-то в тростнике. Снова воины Иродовы вопрошают, куда Иисус подевался, жив ли он. А воробышек сидит на веточке и чирикает: "Жив-жив, жив-жив, жив-жив!" Может, и не со зла, но тоже нехорошо получилось. И его проклял Иисус, наказал за предательство: "Чтоб у тебя гнезда своего не было! Чтоб летал ты по свету, а сесть тебе нигде не давали!" Вот и стал воробей воришкой, вот и гонят его люди отовсюду, на землю близ жилья человеческого сесть не дают. Один голубь Иисусу помог, не стал предавать. Сидит и воркует: "Ум-мер Иисус, ум-мер!" За то награда ему была обещана. Теперь голубям всё позволено - человек их с тока права гнать не имеет. Вот они хлебом и кормятся. А что до убытку - дак хлебороб голубю его долю обязан отдавать без принуждения, иначе плохо будет - на ту же долю урожай меньше соберёт.
Это всё, вишь, лесные птицы. А домашних опять же взять. Им святые угодники покровительство оказывают, чтобы не забижал человек, чтобы кормил да ухаживал. Так они вместе и живут, хотя и гибнут от человека, в котёл его отправляются. Но так уж устроено испокон веку, что они главное пропитание дают. А дьявол и до домашней птицы, и до скотины добирается. Поэтому с ним и чудеса разные бывают.
Рассказы
ЛАПОТОК
Банька была протоплена правильно, как мог делать это один только дед Василий. Дуняша любила присматривать, как занимался он этим немешкотным важным делом. Как подбирал ровные берёзовые чурки, пластал их на полешки, занимавшиеся затем жарким пламенем. Да и каменка, сложенная его заботливыми руками, держала пар долго, и был он таким тугим, что даже мясо отставало от сомлевших костей и туманилась голова - плыла в жарком мареве. Мало кто мог продержаться долго на полке, а непривыкшие и вовсе лезли под лавку или жадно ловили прохладную струю воздуха у распахнутой двери. Дед Василий сердился тогда на неловких парильщиков и мог неделями подковыривать их насмешливыми словами при случайных встречах. Зато банька славилась на всю округу, и хаживали к деду Василию знающие бабки, чтобы пользовать в ней хворых и немощных людишек. Он не отказывал и не брал даже малую мзду за услугу. Одно только не терпел дед Василий - строго-настрого заказывал соваться в самый первый жар.
Но Дуняше до зарезу нужно было пройти в тот день наперёд всех. Вот и шмыгнула она крадом в узенький предбанник, суетливо сбросила с себя шубейку, сарафан и шитую рубаху - обнажила готовое уже к материнству тело. В бане в первый миг пробрал её странный озноб, который бывает только при быстром переходе из прохлады в самый жар. И от него, прошедшего по всему телу крупной дрожью, стало неловко и страшновато - банька показалась непривычной и какой-то чужой. Хотя всё было, как заведено семейным укладом ещё при дедах и прадедах. Решив побыстрее закончить задуманное, Дуняша плеснула из ковша на малиновые калёные камни и зажмурилась от опалившего тело знойного воздуха. Дыхание сразу перебилось, и сердце застучало, казалось, о самые рёбра. «А ведь не продохну», - мелькнула страшная мысль, и раскалённый жар ворвался в лёгкие. Упав на плахи пола, девушка стала губами хватать живой воздух, не убитый ещё пламенем. Двигаться сил недоставало, и только стекло скляницы, обжигавшее ладонь, напоминало о задуманном деле. Дуняша приспособилась к обмякшему безвольному телу и стала собирать с него испарину в украденный у матушки пузырёк.
Сколько было нужно, она не знала. Удобнее всего оказалось собирать у самого живота, куда пот стекал ручейком, обтекая некормившие и не ласканные ещё груди. И даже здесь удивлялась Дуняша своему, как-то враз изменившемуся телу. Ещё недавно угловатое и худое, налилось оно неведомой силой, рвущейся наружу, но не находящей выхода. Это было сладко и томно, как впервые отпробованное густое тягучее пиво, сваренное матушкой. Хотя и раскраснелась от жара кожа, Дуняша не могла нарадоваться на ладно очертившиеся колени, располневшие бедра, округлившийся живот - так всё было приспособлено к самому главному в жизни женщины.
Вдруг она вздрогнула от чужого прикосновения к самой ложбинке между крыльями лопаток. Прикосновение было жарким и сухим - будто скребли тихонько скрученным берёзовым листом с остренькими коготками. Постепенно оно набирало силу и толкало к самой каменке. А там, в горящем чреве, блестели тусклым светом чьи-то глаза. Дуняша застонала от надвигающейся неизбежности и попробовала сбросить со спины напиравший березовый лист. Только острая боль пронзила её до самой последней жилочки. Разом вспомнила она бабкины рассказы о пропавших в банях бабах и девках, о людях с содранной наполовину кожей, затолканных невесть кем в самую каменку. Она пробовала отбиваться от шарящих по всему телу липких пальцев, но попадала только в пустоту. Страх пронзил тысячью иголками всё тело и толкнул прямо к скобе. Ещё шажок, ещё одно движение - и распахнутся плотно притворённые двери, впустят звенящий инеем январский воздух, и всё станет, как обычно. Потекут новые дни, приближающие хорошее и плохое - то, что можно и должно пережить. Если только не встанет на пути преграда. И ожил вдруг банный ожег, которым так удобно мешать угли в каменке, застучал опалённым своим концом по полу и наискось пересёк дверное пространство. Он метался в нём, не давая протянуть руку и коснуться спасательной границы между жизнью и смертью. Веки налились тяжестью, и разом пропал тусклый свет, струившийся из узкого банного оконца.
Дуняша разобрала только, как чьи-то сильные руки сдавили ледяным обручем грудь, ухватили за ноги и поволокли куда-то. Кожа липла к полу, и было невыносимо больно, когда отставала она в быстром движении. Едва хватило силы разомкнуть спёкшиеся губы и зашептать единственное, что ещё могло спасти: "Матушка Богородица, пресвятая Дева Мария, блажен плод чрева твоего! Спаси мя и помилуй! Спаси!" Услышит ли, занятая своими непростыми делами, давшая жизнь младому Христу?
СМЕРТЬ ФЕДЮНИ
Старик Федюня проснулся в тот день очень рано. Так рано, что даже ему, привычному к утреннему солнцу, в диковинку показался невероятно чистый, колеблющийся маревом воздух. Стариковские дела вовсе не требовали подниматься с лежанки, топить печь и варить пишу. Он давно уже не тратил сил на варево, и печь в почерневшей от времени, но ещё крепкой избе, стыла. Живность Федюня тоже не держал, а на усадьбе зеленела одна только сиротская гряда лука. Лук уже пустил стрелки и был горек, как выпекаемый в голодный год хлеб из жмыха с лебедой пополам. Не было никаких дел у Федюни, и поднялся он ни свет, ни заря вовсе напрасно.
С божницы строго взирал на него хмурый святой, будто поминал, какие дела случались в пространстве дома, от стены до стены, от мужицкой до бабьей лавки. Укоризненно поглядывала на стариковские немочи косившая Богородица. Сколько помнил себя в этом доме Федюня, она всегда была такая - со скошенными к носу немного блудливыми глазами. Знать, дрогнула рука у молоденького богомаза или отозвались вечерние возлияния во славу Господа молчаливого монаха с сединой в редкой бородёнке - зря возводили напраслину соседи, ни при чём тут оказался тяжёлый нехороший хозяйкин глаз, от которого, как считали сельчане, и окривела Матерь Божья. Не ведома истинная причина этого печального факта, но не она ли изогнула тонкие губы святого Николая и проборонила его лоб глубокими морщинами? Как знать... А Богоматерь странно как-то прижимала к себе младенца со старческой складкой у рта, словно веки вечные должна сохранять новорождённого Христа от немилосердных иродовых воинов. От их кривых ножей, острых пик и узловатых, поросших густым волосом рук. Сотни лет минули с той поры, ушли в нежить служилые подневольные люди с тяжёлыми каменными челюстями, а она всё сжимает драгоценный свёрточек, укрывает его от лиха, напасти и злого человека. И не стареет, хотя давно уже сгнили в земле и рассыпались в прах кости её мучителей; а в том месте поднялись тучные нивы, выгорели дотла, снова пустили побеги и накормили того, кто пришёл много позже.
Старик пошарил в печурках, надеясь отыскать затерявшуюся ещё на прошлой неделе пачку "Беломора", но папиросы так и не дались в руки, посмеиваясь, видно, потихоньку над его бестолочью. Тогда Федюня решился на дурное. Не так чтобы совсем запретное, но вовсе даже не обязательное. Он старательно замёл пыль и натрусившиеся откуда-то крупинки махры из-под самого порога. То же сделал он под окном, смёл с подоконника лёгким крылышком, которым старуха мазала в далёкой жизни сковороды, и набрал изрядную горсть. Видно, не случайно попал табак в эти места - сыпала его для своих целей человеческая рука. А, может, и не она, а страшная, с перепончатыми пальцами и острыми когтями, заточенными до крайности, чтобы удобнее вонзать в живое трепещущее мясо и вынимать алое сердце из груди.
Заструился было синеватый дымок под потолком, однако быстро развеялся в избе - не выдержав тяжёлого взгляда, ушёл на двор старый курильщик. Ведь курение табака уж никак не приветствовал тот, пострадавший сверх меры за грехи человеческие, которого так судорожно опекала сейчас его мать. Но и на дворе показалось трудно - странно и страшно - запустение и тлен заволокли надворные постройки, где размещались когда-то исправно служившие человеку орудия крестьянского труда; перекосило дверь на конюшню, и видно было, как мучительно давно не заполняется навозной жижей щель между плахами пола и землёю. От ног его поднялась и повисла в воздухе серая пыль. Федюня не вынес картины разорения и подался на солнце, обещающее задать земле жару к самому полдню. Только на лавке успокоил его дым с горчинкой от подпорожной пыли, но он же, свиваясь в причудливые картинки, странные в их подвижности, напомнил то страшное, что нужно бы забыть. Забыть, но каждая мелочь, попадая на глаза, напоминает и требует точного и скорого ответа. Долг перед мёртвыми важнее долгов денежных перед живыми сейчас. Или нет? Правда ли то, о чём шепчут вокруг, можно ли свершить это с маху, без раздумий и тихих слёз? Чтобы не каяться потом всю оставшуюся недолгую жизнь.
Он вернулся в избу, посмотрел на тикающий, как надоедливое насекомое, будильник. Часы отмеряли текущее вяло время и показывали, что вспыхнули уже в печах пересохшие от зноя дрова и будут скоро на загнётке угли, и будет день, и будет пища людская на столах, отскобленных до белизны острым ножиком. И будут жующие уста; масло, стекающее по подбородку; деревянный перестук ложек. Всё это будет, и будет скоро. Значит, заварят крутую кутью в избе на дальнем конце, зазвучат последние прощальные молитвы - всхлипы и стоны, посланные немилосердному Богу, отнимающему самое дорогое, что только есть на земле для нас, грешных.