В новую книгу известного кубанского писателя и публициста Петра Ткаченко вошел роман-исследование о легендарном казаке, поистинс народном мстителе хорунжем Василии Федоровиче Рябоконе, являвшемся символом повстанческого движения и непокорности в приазовских плавнях вплоть до конца 1924 года. В отличие от многих борцов с большевизмом, В.Ф. Рябо-конь до сих пор не реабилитирован. Его оправдал сам народ, в поколениях передающий легенды о нем, как и о всяком народном герое — неуловимом и бессмертном.
Своеобразным обрамлением роману служат также несколько рассказов о казацкой жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ЛЭБЭДИ
У самой закраины бесконечных приазовских лиманов и плавней притаился, притулился к камышовому берегу хутор Лебеди, на местном наречии — Лэбэди. Когда-то он назывался Лебедевским, но теперь такого его названия уже никто не помнит. Со временем просторечное имя его перекочевало и на географические карты.
С той немыслимой высоты, какой достигают лишь степные коршуны, было видно, как вокруг волновались бархатившиеся под ветром бескрайние камыши. Иногда они разбивались водной гладью, словно на темно-зеленый бархат было брошено зеркало. Изредка попадались острова-гряды, поросшие темным терновником. И так тянулось до самого моря. В этих диких, родных просторах, казалось, было не только легко укрыться, но и бесследно пропасть навсегда.
В этих приазовских плавнях где-то притаилась и затерялась во времени древняя Черноморская Русь, соперничавшая с самой северной Ладогой. Ученые-лингвисты доказывают теперь, что именно здесь, в кубанских лиманах и плавнях, зародился корень рус, давший имя русскому народу, что именно отсюда он пошел на север, на всю Русь, что именно отсюда есть пошла Русская земля…
Хутор был большим и богатым, несмотря на то, что устроился он на скудных гривенских солончаках. Садов здесь почти не было и не потому, что их не сажали — на таких землях они просто не росли. Деревья выходили какие-то низкорослые и жалкие. Пашня тоже особого прибытку не давала. Обширные выгоны вокруг хутора были покрыты сизой, голубоватой полынью. Достаточно было пройти по ее приземистым зарослям, чтобы почувствовать, как переполняется воздух душным, горьковатым полынным запахом.
Основным богатством хутора была рыба. К байде, каюку, дубу — ко всякого рода иным лодкам здесь привыкали сызмальства, так же, как к лошади и коню. Ходить и плавать дети обыкновенно обучались одновременно.
НЕНАПИСАННАЯ ПОВЕСТЬ
Об этих давних событиях в приазовских плавнях, о Василии Федоровиче Рябоконе уже давно должна была быть написана повесть драматического накала, соответствующая трагизму происходившего. И, как видно по всему, повесть такая собиралась. Во всяком случае, уцелевшие факты говорят о том, что таких попыток было немало. Но почему-то как пробивающийся из земли росток сжигается весенними суховеями, так и повесть эта не проросла в силу каких-то прихотливых обстоятельств. Может быть, ее вероятный автор погиб в бестолочи Гражданской войны, когда жизнь человеческая ничего не стоила. Сложил ли свою чубатую голову где-то в плавнях или настигла его пуля в родной степи? Или душа его истончилась и погасла в голодном тридцать третьем году, когда люди превращались в теней…
И в последующем эта щедрая, многострадальная земля все еще насилуемая репрессиями и притеснениями, так и не породила своего, не всегда удобного, но правдивого и праведного певца. А скорым на пропагандистский отклик, услужливым да податливым, как в прошлом, так и теперь, несть числа. Но их повести ушли в небытие вместе с ними. («Плавни» Бориса Крамаренко, «На заре» Петра Радченко, «На гребне» Владимира Ставского, «На Черном Ерике» и «Красный десант» Дмитрия Фурманова…)
Когда они писали эти свои политические повести, еще были живы многие участники событий, еще, казалось, многое можно было разузнать и понять… Но самое поразительное, они действительно многое о тех событиях знали. Но идеологическое поветрие и политическая потреба безжалостно кособочили сознание и отравляли души. Они признавали значимым лишь то, что соответствовало идеологии и политике. Нет, не всегда из лукавства или хитрости, а вполне искренне они веровали в переменчивые идеологические идеалы. Они были по-своему честны, но, попав в трагическую ситуацию, преодолеть ее не нашли в себе духовных сил. Они заслуживают теперь не столько осуждения, сколько сострадания и жалости. Нет, все-таки это было странное племя без слезных людей. Может быть потому оно и выжило, не истребив окончательно само себя…
Тем не менее именно Владимир Ставский помог мне многое узнать о моем герое. Ему, как литературному генералу идеологического фронта, в свое время были подготовлены материалы о В.Ф. Рябоконе. Аккуратно собранные, они сохранились в его личном архиве. Но удивительно, что в этом собрании обжигающих свидетельств и документов автор не увидел человеческой трагедии, людских страданий, не почувствовал боли, а лишь нашел повод для осуждения. Еще более печальная история с Фурмановым, который участвовал в десанте по реке Протоке из Славянской в Гривенскую. Комизм, с которым он описывает расстрел офицеров, своих соотечественников, свидетельствует вовсе не о литературных и человеческих способностях автора, а о каких-то иных. В этом мороке, в этой мясорубке братоубийственной войны он был, как сам отмечал в дневнике, «горд и счастлив» тем, что тут, на Кубани, выпустил политическую брошюрку в тридцать страничек «Красная армия и трудовой фронт». И это называлось «работать на поприще литературном»… Какая там народная трагедия, вопль плоти и терзание духа пред торжеством куцей идеи, в которую все многообразие человеческой жизни вмещено быть не может…
Если — по Фурманову — станица Полтавская — «одна из гнуснейших станиц», то что же с ней, «гнуснейшей» и делать, если не уничтожить?.. Так и поступили позже — выслали всех ее жителей поголовно. И не только эту станицу, но и весь благодатный край перетрясли и перетасовали. А как же иначе, если эта «упитанно-сытая, полудикая кулацкая Кубань рычала в негодовании»… Такая вот логика человека, считавшего себя писателем. Такая вот «литература» — инструкция и «оправдание» геноцида и чудовищных безобразий Гражданской войны… Но даже этот идеологически абсолютно зашоренный человек не мог не отметить достоинств обреченных на гибель повстанцев, скрывавшихся в приазовских камышах: «Действовали белые партизаны окрестных станиц, прекрасно знающие местность и, надо сказать, дравшиеся великолепно, — была налицо удивительная стойкость, спокойствие и мужество».
СВАДЬБА
В станице Полтавской холодным октябрьским вечером собиралась свадьба. Советский служащий Маркел Высоцкий женил своего сына Сергея. Свадьба собиралась во дворе райкома комсомола, где Высоцкий жил. Это была совсем не такая свадьба, какие еще совсем недавно справлялись по станицам — с долгим и обстоятельным сватовством, с трехдневным застольем, с играми и шутками, с выкупом невесты, толпами станичников, приходящих посмотреть, «подэвыться на молодых», с песнями, разносящимися по всей станице, с катанием на возыках «батькив», с ряжеными, которые, проходя по улицам, могли вовлечь в свое действо любого станичника, встретившегося на пути.
Это же была собственно и не свадьба в привычном ее понимании, а скорее просто застолье, посиделки, вечеринка по случаю женитьбы. Гости, весь день занятые неотложными служебными делами, стали собираться лишь к вечеру, когда на станицу опустилось темное небо с крупными, немигающими звездами. Вечерняя тишина нарушалась лишь далеким, глухим лаем собак, доносящимся со всех концов станицы, да чуткими окриками часовых на воротах у пулеметов. Неразличимые в сумерках люди двигались сосредоточенно и угрюмо, словно шли они не веселиться, а отбывать какую-то тяжелую, обременительную повинность.
Чутко и настороженно стыла в степных просторах станица, ожидая своей, пока неведомой, но страшной участи. Редкий, пугливый огонек мелькал по станице, в котором угадывалась тусклая цыгарка, обнаруживая тут и там чем-то обеспокоенных людей. Брошенная кем-то в темноту, она, искрясь, описывала дугу, словно метеор угасая на остывающей земле. В вечерней тишине где-то несмело просыпалась и тут же затихала, обрывалась песня. И только месяц с удивлением и недоумением смотрел на странные дела людей, как бы гадая о том, что сталось, что случилось с ними, почему они беснуются и чего им не хватает в этой лишь однажды выпадающей жизни…
Какие бы губительные, непонятные, невесть откуда берущиеся бури ни проносились над этой землей, как бы ни выдували вселенские ветра из жизни веками копившийся в ней дух, она все-таки продолжалась, принимая порой странные и даже уродливые формы, оставаясь такой же гнутой и верченой, какой пробивается сквозь утрамбованную весеннюю землю первая трава…
Из всех бесконечных проявлений человеческой жизни, казалось, нетронутыми должны были оставаться рождения, свадьбы и похороны. Но и они, вдруг лишенные извечной тайны, став до предела обыденными, представали в таких безобразных картинах, в которые невозможно было бы поверить, не будь их в действительности. Между рождениями и смертями теперь уже не находилось места самому драгоценному — любви, которая единственно и придает человеческой жизни значение, наполняет ее высоким смыслом. Люди стали умирать столь легко, словно верили, что после смерти у них еще будет иная, светлая и бесконечная, жизнь. А потому они и надеялись, что стоит лишь перетерпеть смерть свою, как все волшебным образом перестроится, и они снова заживут по высоким законам любви. Но ничего почему-то не изменялось, и, еще более ожесточась, они готовы были растерзать друг друга в слепой и беспощадной злобе. Давно забыв причины вражды, они уже не помнили, с чего и как все началось, оставалась только эта слепая злоба. Казалось, не было на свете такой силы, которая смогла бы ее перебороть, усмирить и успокоить.
НА КАЗАЧЬЕЙ ГРЯДЕ
Заварившаяся в российских столицах смута, в которой корчились люди, не понимая ее смысла, догорала на юге. Как мутная волна окатывает берег, от которой невозможно увернуться, так и революционная смута окатывала южные окраины России, избежать которой уже было невозможно, но лишь принять ее, сообразуясь с непредсказуемой и произвольной ее прихотью. Охваченные непонятной, немилосердной силой смуты, люди теряли рассудок и слабели душой, не в силах понять ни природы, ни значения, ни ее причины. Большинство из них полагали, что все дело в неравенстве, что стоит лишь перераспределить имущество, и жизнь устроится по законам всеобщего достатка и блага. Но чем с большей настойчивостью и неистовостью они это делали, тем неожиданнее были последствия их, казалось, таких очевидных и справедливых намерений. Разворошенная ради грядущего блага жизнь обернулась такой жестокостью, опустошенностью и всеобщим безумием, что, забыв свои первоначальные намерения и планы, они были всецело озабочены лишь тем, как успокоить и укротить пробужденную ими слепую и злую силу. Люди уже не знали, почему и за что хладнокровнее убивали друг друга. Не было в этой смуте ни праведных, ни благородных.
Ортодоксальные защитники советского строя теперь, через многие годы, задним числом считают, что право и благородство, народную волю олицетворяли красные, потому-де они и победили. Они, мол, владели передовой идеей. На самом же деле борьба шла за обыкновенное выживание, где первоначально провозглашенные идеи уже не имели никакого значения. В условиях развязанного хаоса иначе и быть не могло. А красные в те годы как раз особенно зверствовали, включая расстрелы заложников, чего никто не допускал, несмотря на беззаконие.
К тому же красное и белое движения при всем их, казалось, отличии, антагонизме и непримиримости, во большой степени были очень сходными. Может быть потому, что и те и другие руководствовались голой идеей. Провозглашая приоритетными народные интересы, о народе они, собственно, и не думали, творя беззаконие, прикрываясь заботой о нем. В конечном итоге ни тем, ни другим своих целей достичь так и не удалось. Получилось совсем не то, о чем мечтали неистовые устроители новой жизни. Все пошло не по вымороченному учению, а своим потаенным путем. Жизнь потекла совсем иными руслами, самыми окольными, самыми долгими, самыми трудными и мучительными, чего никто не предполагал и чего никто не хотел.
Борьба ведь шла не между старым и новым укладами жизни, не между отжившим и более совершенным, как считалось, а скорее наоборот. Это была прежде всего духовная встряска, без которой человеческое общество, в силу своего несовершенства, обходиться не может и после которой наступает вразумление. Не сама по себе революционная катастрофа благотворна, как считают неисправимые ортодоксы, но реакция людей на нее, те силы, которые пробуждаются в народе для борьбы с ней. А потому организованная через семьдесят лет «демократическая» революция была в высшей мере лукава. Направленная вроде бы на разрушение вымороченной идеологии, которая уже давно не имела прямого отношения к тому, что происходило в действительности, она разрушала не ее, а уклад жизни, утвердившийся с такими муками, ценой огромных человеческих жертв.
Совсем немногие догадывались о том, что причина всеобщего несчастья, злой стихии кроется вовсе не в имущественном и социальном неравенстве людей, а в их умах и душах. Как некое злое поветрие, как некая болезнь, причины которой были за пределами человеческого сознания, охватила большинство душ, готовых на любые жестокости, спешно отыскивая им убогое оправдание. Этим поветрием был охвачен весь народ, вне зависимости от того, на какой из противоборствующих сторон находился. Но тех, кто догадывался об истинной природе и причине смуты, было столь немного, что они не могли повлиять на общий ход событий.
ПАН ВИШНЕВЕЦКИЙ
Август двадцатого года выдался пыльным и каким-то тусклым, хотя ветров не было. Да их почти и не бывает в это лучшее предосеннее время на Кубани, когда обычно устанавливаются прозрачные, хрустальные дни, лишь чуть подернутые легкой, синеватой, еле уловимой дымкой. Но теперь над степью, над притихшими, словно в каком-то ожидании и испуге, хуторами и станицами висело желто-серое, мутное марево пыли, сквозь которое, как через давно немытое, ставшее матовым стекло с неохотой проглядывало солнце.
Не ветра подняли это пыльное марево, а тысячи людей, конных и пеших, с телегами и повозками, артиллерийскими упряжками, скарбом и пожитками на подводах, по какому-то неведомому велению вдруг пришедших в необъяснимое движение. Никто не мог бы сказать, какая сила двигала ими. Были, конечно, приказы и распоряжения, поскольку людей этих свели в наспех составленные воинские подразделения и части. Но не только они теперь повелевали людьми.
Высадившись с парохода «Аю-Даг» в станице Приморско-Ахтарской, в Ахтарях, они потекли сплошной, беспорядочной лавой в родную степь, будоража и вовлекая в свое движение попутные хутора в станицы. Это был так называемый улагаев-ский десант из Крыма, последняя попытка Белого движения захватить Кубань.
Люди, думавшие о том, что они после стольких скитаний, наконец-то возвращаются домой, к своим родным хатам, еще не понимали, что у них нет больше родины… Все вроде бы оставалось прежним: та же степь с ее пьянящими, дурманящими запахами, те же таинственные лиманы и плавни, те же станицы и хутора со знакомыми и дорогими с детства улочками — весь этот близкий, чарующий, на все времена единственный мир с белеющими сквозь акации и вербы родными хатами… Все было вроде бы прежним и неизменным, что они любили, знали и помнили во всех своих дальних походах и скитаниях. Но случилось нечто неприметное, немыслимое, что враз лишило их дорогого и привычного мира. Понять это люди были не в силах. А потому они шли, может быть, на верную и скорую смерть с какой-то бесшабашной легкостью и даже веселостью.
Не чувствовалось воли и решительности в этом действительно последнем походе и со стороны его организаторов. Генерал Улагай управлял десантом, находясь то ли в Крыму, то ли на пароходе в открытом море, то ли в Ачуеве. Непосредственное же руководство боевыми действиями перепоручил молодому генералу Николаю Гавриловичу Бабиеву, человеку действительно волевому, решительному и разумному, но, по сути, инвалиду. У него была раздроблена кисть правой руки, а потому в атаках ему приходилось держать повод в зубах, так как в левой руке была шашка. Было что-то неестественное, странное в этом: храпящий под уздой конь и так же храпящий от натуги и ярости с поводом в зубах всадник, в смоляных кудрях которого искрилась ранняя седина, словно он тоже был кем-то взнуздан, как и распаленный в скачке конь, несущийся неведомо куда и зачем… Так вынужденно Бабиев стал левшой, но, видимо, это давалось ему с трудом. А потому генерал всегда под черкеской держал наготове револьвер, на случай, если шашку выбьют. Ведь левшами рождаются, а не становятся…