Сполохи

Толмасов Владимир Александрович

Владимир Толмасов — автор книги «Соловецкая повесть», выпущенной Северо-Западным издательством. Действие романа «Сполохи» тоже происходит на Соловках с 1655 по 1667 год. В новой книге повествуется о событиях «смутного времени», своеобразной предыстории Соловецкого восстания и крестьянской войны под руководством Степана Разина. Особое внимание автор уделяет северянам, поморам, приток которых в ряды участников восстания придает ему новую социальную окраску.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМУТА

Глава первая

1

С востока наползала темь августовской ночи. Ровно дул побережник

[1]

, и вода в заливчике бормотала среди каменьев, плескала под корму шняки

[2]

. Вдали, в самой глубине Кандалакшской губы, над сопками кровавилась заря, трепетала багровыми отблесками на гребешках волн.

Взглядывая туда, дед Тимошка крестился, плотно прижимая пальцы к морщинистому лбу, тощему животу и плечам, шепотом поминал Николу-угодника. Сотворив крестное знамение и надев шапку с полуоторванным ухом, снова брался за парус, по швам перебирал, щупал стежки.

Бориска, сидя на корточках, вытягивал парус из носовой будочки к ногам старика и тоже поглядывал на лесистый берег, ежась от мурашек, бегавших по спине. Лес подходил близко к воде, серые стволы деревьев поднимались к полыхающему небу прямо из валунов, сплошь поросших мхом и брусникой. За ближними стволами — непроглядная темень. Ветер шевелил черными ветвями, посвистывал, постанывал в разлапистых елях, и Бориске все казалось, что из чащобы — не дай бог! — явится какая-нибудь нечисть…

— Башкой-то зря не верти, — пробурчал дед Тимошка, — парус давай. Что у тебя там?

— Да, видно, за багор зацепился. Погоди ослобоню… А слышь, дедко, сколько положили святые отцы за перевоз?

2

Плыли ночью, днем таились под крутыми берегами карельских островов. Бориска разглядел утеклецов

[13]

как следует.

У отца Иоанна лицо желто, как у покойника, длиннющие волосы не чесаны. Один сын его духовный, чернец Власий, огромен до страшноты, черен и смугл, в налитых покатых плечах угадывалась медвежья силища, грудь широка, ноги столбами; с этаким бороться — ни в жизнь не одолеть. У другого, Евсея, глаза прыткие, сам весь гибкий, живой. Он намекнул, что до пострижения в сынах боярских ходил, мол, Бориска ему не ровня.

Отец Иоанн много писал. На груди у него, как у подьячего, болталась медная чернильница в виде сундучка, за пазухой прятал он полоски бумаги и футляр с перьями.

Сумбурные мысли, воспоминания одолевали отца Иоанна.

Вот он, протопоп Казанского собора Иван Неронов

[14]

, в первопрестольной. Под высокими сводами храма — торжественное пение, наполняющее душу несказанной радостью, в золотых окладах иконостасов вспыхивают блики от множества свечей, умиротворяюще пахнет ладаном. Радуется душа протопопа, ибо тут ему и почитание, и благолепие, и пригожество, и благоденствие. А в богопристойном доме, в натопленной горнице, — долгие, за полночь беседы со странничками, для коих ворота протопопова двора никогда не затворялись. Из тех бесед узнавал Неронов, что среди сельских попов зреет недовольство князьями церкви, что по боярским и дворянским вотчинам попов и дьяконов наравне с холопами сажают в колоды и цепи, бьют нещадно и от церкви отсылают за прямоту слова, что священнослужители вкупе с крестьянами в иных местах поднимают бунты, жгут барские хоромы и проливают кровь. Неронов вздыхал, крестился и отсылал странничков на отдых, а сам зажигал свечу и торопливо записывал размышления свои, чтобы назавтра поведать их своим единомышленникам… И вставало перед взором отца Иоанна просторное обиталище Стефана Вонифатьева, царского духовника, который был главой ревнителей православия. Неронов восседал на широкой скамье, слева — хозяин, справа — Никон, в ту пору — архимандрит Новоспасского монастыря. Говорили много, осуждали сельское духовенство за пристрастие к бунтам против архиерейской власти и самих иерархов, которых хотели заменить своими, послушными людьми, дабы спасти православную нравственность. А еще говорили, что все это нужно для того, чтобы изгнать пороки, укрепить добродетели и почтение к церкви, искоренить пьянство и запретить страшные кабаки, добиться стройной чинности богослужений и установить соборное начало. А для того надобен был решительный патриарх.

3

Именит и достославен Соловецкий монастырь.

Без малого по всему Поморью раскинулись его угодья земельные, богатые дичью да зверем леса дремучие, полные всякой рыбы лешие озера

[19]

.

Во многих местах вотчины с полторы тысячи крестьянских душ варили соль, не давая оскудеть монастырской казне. На многие мельницы отвозилось с полей зерно. Вертели мельницы крыльями, шумели водяными колесами, и сыпался в сундуки келарских палат мельничный сбор — деньги немалые.

В крашеные избяные оконницы вставляли мастера-плотники кусочки слюды, что добывалась на Пулонском озере.

Переливаясь светом радужным, красовался у женок в венцах и кокошниках корельский жемчуг.

4

Бориска оказался у высокого двухэтажного, похожего на храм дома с крутой крышей и каменным узорочьем по карнизам. Дом покоился на подклете, сложенном из дикого камня. Одно окно было раскрыто, и до Бориски долетел запах выделанной кожи. «Чоботная палата», — догадался парень.

Прикинул по солнцу — пора и закусить. Выбрав плоский, выступающий из подклета камень, бросил на него тулупчик, присел, развязал узелок. В узелке снедь скудная — зачерствелый хлебушек, рыба вяленая да головка лука. Не торопясь стал есть.

Мимо проходили кучками и в одиночку монахи, трудники, бельцы

[31]

, косо поглядывали на помора. В чоботной стучали молоточками. Кто-то напевал:

Скрипнуло, распахнулось еще одно окно. Бориска поднял голову. В проеме оконном стоял, потирая волосатыми руками выпуклую грудь, закрытую фартуком, рыжебородый мужик. Увидев парня, мужик подмигнул:

5

В келье архимандрита по случаю приезда Неронова был пир горой.

Настоятель восседал в кресле с высокой спинкой и обтянутыми бархатом подручками

[39]

за торцом широкого стола, покрытого тканой скатертью и уставленного винами и закусками. Десную

[40]

от него, сцепив пальцы у подбородка, в кресле поменьше горбился отец Иоанн. Жгучие глаза полуприкрыты, лицо бесстрастное: не поймешь, о чем думает бывший протопоп. С другой стороны стола, против Неронова, на лавке пристроились соборные старцы — Герасим Фирсов и любимец настоятеля Исайя, хлипенький, с елейным выражением на розовом морщинистом лице. Все были одеты в черные суконные подрясники. На груди у настоятеля тускло поблескивал осьмиконечный массивный крест на тяжелой цепи.

Сумерки не могли пробиться сквозь вагалицы

[41]

в окнах, но, благодаря нескольким шандалам

[42]

с зажженными свечами, в келье было довольно светло. Свечи будто нарочно были сдвинуты к тому краю стола, за которым сидел Неронов.

Отец Илья собственноручно наполнял вином чаши и кубки и зорко следил за тем, чтобы суды

[43]

гостя не пустовали. Очень хотелось настоятелю разговорить Неронова, но тот пил мало, закуску едва щипал и помалкивал, изредка бросая скупые слова.

Поначалу речь зашла о монастырском хозяйстве. Архимандрит, удрученно качая бородой, жалобился на малые доходы, на то, как трудно стало с податями да сборами, а сам исподволь подводил говоря к одному: кто всему виной. Намеки подавал, напускал туману. Герасим и Исайя сокрушенно трясли головами, поддакивали.

Глава вторая

1

Под кровлей — верхней палубой — судна покачивался фонарь. Сквозь закоптелую слюду был едва виден свечной огонек. Черные тени шатались по узкому помещению, трогали спящих людей. В заборнице

[54]

было душно.

Бориска приподнял отяжелевшую голову, подобрав ноги, сел в койке, прислонился спиной к упруге — толстому деревянному шпангоуту.

В другой койке спал Неронов. Бородатый рот раскрыт, храпит старец: умаялся за долгий путь. Худое носатое лицо желто, на лбу испарина.

У выхода на бумажнике

[55]

, прижавшись друг к другу, на разные голоса заливались в храпе сторожа Власий и Евсей. От латаного овчинного тулупа, из-под которого торчали грязные сапоги чернецов, несло кислятиной. А еще пахло в заборнице сырым деревом и соленой треской.

Снаружи в борт плескалось Белое море и что-то надоедливо стучало над головой. Бориска перекинул ноги через дощатую грядку

[56]

койки, сполз на палубу, осторожно, чтобы не разбудить спутников, пробрался к выходу. Вылезая наружу, оглянулся. Чернецы спали как убитые. «Сторожа! Хоть самих выноси да в море брось, не пробудятся».

2

Лодейный мастер Дементий Денисов был угрюм и молчалив. Со спины был он похож на медведя, вставшего на задние лапы, а с переду — чисто леший. Бородища топорщится, нос торчит, будто корга

[62]

у лодьи, зеленые глазки зорко следят за каждым взмахом Борискиного потёса

[63]

.

В тот же день мастер отвез парня на лодке через реку на другой берег, лесистый и пустынный, показал ему сруб малый, похожий на баню, и буркнул, что тут и жилье, а коли поесть придет охота, то брашно в погребе за срубом. В избушке было махонькое оконце, затянутое бычьим пузырем, через которое проникал мутный свет, вдоль стен — нары. Сруб топился по-черному. Кругом копоть, сажа лохмотьями висит. В красном углу — образ с темным ликом, невесть чей. Сенцы были завалены всяким инструментом, там стояли бочонки с олифой, с морилкой, из некоторых несло прогорклым тюленьим салом. К избушке примыкал навес с дощатыми стенками, под ним хранились тёс для килевых балок и кокоры

[64]

для корг и бортовых упруг.

С пологого берега в реку вели смазанные салом слани, по которым спускалось на воду готовое судно. Было понятно, почему Дементий строил суда здесь: тот берег, где стоял двор мастера, обрывался крутым угором, и потом тут тихо, никто не мешает.

Они долго и придирчиво выбирали брусья для килевых колод — гладкие да ровные с малым числом сучков.

— Завтра с утра за дощаник примемся, станешь мне пособлять. С подворья заказ дали, — проговорил наконец Дементий, исподлобья глядя на Бориску.

3

Наговорил мастер на ночь, и худо спалось Бориске одному в срубе: разная пакость мерещилась. Ворочался с боку на бок, пробуждался от каждого шороха — сам виноват: напросился на россказни. А невеста Африканова из головы не выходила, застряла крючком — не выкинешь. И стало думаться о ней днем и ночью — чем дальше, тем больше.

Денисов к тому разговору не возвращался. Как ни пытался Бориска всякими намеками привлечь внимание мастера к Африкановой невесте, тот упорно отмалчивался, и нельзя было добиться от него ни единого слова.

Запретный плод всегда сладок, и все сильнее росло желание еще раз встретить ту женку, глянуть в ее лицо, которого так и не рассмотрел тогда. В мыслях-то представлял ее парень по-разному: то являлась она перед ним в образе прекрасной царевны Алый Цвет, сказку о которой, бывало, много раз слышал от матери, то вдруг оборачивалась страшной ведьмой с долгим рыхлым носом и кривыми зубищами. В конце концов он не выдержал и решил подкараулить Африканову невесту.

Чуть свет поднялся, сунул за пояс топор и направился к Африкановой избе, но по дороге смекнул, что женка должна ходить по воду в одно полюбившееся место, потому и увидеть ее там легче всего. Скоро и впрямь нашел он дорожку, сплошь истоптанную малыми каблучками коваными, засел неподалеку в кустах и стал ждать. Но женка не пришла в то утро, и пришлось Бориске уйти ни с чем. На работу опоздал, мастеру с три короба наврал, будто дичь выслеживал. Денисов недоверчиво щурил глазки, но молчал.

Зачастил Бориска к тому месту. И вот как-то раз, продираясь сквозь кусты, вдруг почувствовал всем существом своим: тут она, тут!.. Остановился не дыша, медленно поднял глаза и увидел: у самой кромки воды стояла она. Та же белоснежная сорочка, тот же сарафан голубой, как июньское небо. Из-под жемчужного узорочья кики выбилась прядка темных волос, под густыми черными бровями, в ресничном пухе — синие, чуть с косинкой глаза, и еще заметил Бориска маленький белый шрам на смуглой скуле. Стояла она как молодая березка и, положив правую руку на грудь, тревожно смотрела на парня. Бадейки у ее ног были наполнены, из одной, косо осевшей в песок, тихо выливалась вода.

4

Безмолвно и мягко облапил горницу седоватый ночной мрак, и только слышал Бориска прерывистое близкое дыхание Милки. Постель — тонкий бумажник — была раскинута на широкой печи.

— Я с самого приезду не ложилась на лавку, — вполголоса проговорила Милка, — готовил Африкан ложе венечное, да не дал бог… А меня из одной беды едва в другую не сподобило.

Голова ее в густом ворохе волос покоилась на Борискиной руке. С волнением вдыхал он опьяняющий, незнакомый запах женского тела, и это мешало ему собраться с мыслями, понять до конца все случившееся.

— Что молчишь? — шепнула она.

— Доведи о себе — знать хочу. Ты ведь отныне жена мне.

5

К удивлению Бориски, Денисов не корил его и — уж совсем неожиданно согласился помочь пристроить к срубу еще одно помещение. Смекнул мастер, что работящий парень, обзаведясь семейством, никуда от него не уйдет, однако о прибавке к Борискиной доле не заикнулся. Так и стали они жить: Бориска с Денисовым строили суда, а Милка хозяйничала по дому.

Зима прошла спокойно, отзвенела неяркая северная весна, и наступило на редкость дождливое лето.

В день, когда спустили на воду дощаник и Бориска явился домой, Милка даже обнять себя не дала.

Он изумленно воззрился на нее.

— Ты что это, как царевна-недотрога?

Глава третья

1

Перед Николой зимним поехали Дементий с Бориской в Холмогоры за покупками.

Тяжелой рысцой, выгибая шею и встряхивая заиндевелой мордой, гнедой меринок выволок розвальни с заснеженной протоки Курополки на улицу и пошел гоголем по раскатанной, желтой от навоза дороге. Довольный Дементий подобрал вожжи и, оглянувшись на Бориску, усмехнулся в бороду.

— Ишь, черт сытый — чует путь. А ну, пшел!

Он кнутом огрел меринка, и тот с ходу взял в намет. Из-под копыт взметнулись комья снега. Розвальни помчались по кривой улице, заносясь на поворотах и вздымая полозьями снежный дым. Обогнали обшитый кожей возок — в окошке дверцы мелькнуло усатое с бритым подбородком лицо, видать, купчина иноземный. Мороз был крепок. Бориска цепко сжимал одной рукой боковину, другой придерживал воротник тулупа, прячась от леденящего встречного ветра. Мысли его были заняты тем, что купить Милке и Степушке.

— Э-эй! Сто-ой! Дементий! — Иванко Попов с костылем под мышкой переползал сугробы. Осадили.

2

Мрачнее тучи возвращался Денисов домой. Тяжелые, неповоротливые думы обуревали его, и, завидев государев кабак, мастер обрадовался. Намотал вожжи на руку, круто развернул меринка в узкую улочку, огрел кнутом, гикнул:

— А ну, ну, лешай!

Меринок прыгнул зайцем и полетел меж черных заборов, испещренных мерцающими точками заиндевелых гвоздей.

— Куда это мы? — крикнул Бориска, но Дементий, не отвечая, продолжал гнать коня.

Наконец остановились возле тына, доски в котором были местами выломаны. Дементий спрыгнул с розвальней, привязал меринка к коновязи.

3

Не успели захлопнуться за Денисовым двери в сенях, как Пантелей Поздняков, бурея и без того сизыми щеками, вскочил с лавки, забегал по горнице взад-вперед, бросился было следом за Дементием, но, добежав до дверей, остановился, обмяк. Уткнувшись лбом в холодный косяк, поносил себя последними словами.

«До чего ж погано все получилось. Думал окольными путями уговорить Дементия вперед других заказов построить крепкую кочмару

[84]

, да тот ни с того ни с сего принял все по-своему. И вторая промашка: не продан товар. Теперь уговору с Денисовым насчет кочмары не быть. И вроде бы верно сказывал, расписывал перед Дементием, как жить надо, а все напрасно. Ах, жалость какая! Так нужна кочмара, так нужна… Другие-то мастера есть не хуже, да важно, что с Денисовым о цене договориться можно было. Придется, видно, другим кланяться, хоть и отвык шапку ломать. Надобно судно, надобно, чтоб в богатые края сибирские выйти, а годика через три махнуть в Москву, записаться в гостиную сотню… Тьфу ты, угораздило своими руками верное дело загубить!..»

Скрипнув, тихо отворилась дверь, и на пороге предстал монах с пегой бородой, согнувшийся под тяжестью небольшого короба.

— Мир дому твоему, Пантелей Лукич, — проговорил он, щурясь одним глазом.

Поздняков отступил на шаг:

4

Архимандрит Илья полулежал в кресле, запрокинув голову, и горячая волна печного жара обдавала худое костлявое тело. Из печки с треском вылетали раскаленные угольки. Жадно пожирая поленья, гудело, бесновалось пламя, и чудовищная тень отца Ильи вздрагивала на багровой стене. Холщовые штаны архимандрита закатаны до колен, у ног — корытце с горячей водой. Сидящий на корточках служка больничный макал в воду полотенце, рывком расправлял его и прикладывал к желтым ступням настоятеля.

Тепло размеряло, клонило в дрёму, но мешал ножичек, которым служка срезал и скоблил размягченные мозоли. К тому же в голову лезли беспокойные мысли.

…Осенью после Покрова с величайшим бережением доставили в монастырь богослужебники новой печати и суровый патриарший наказ пользовать их в церковной службе. Приняв их, отец Илья почувствовал себя как на острие ножа. С одной стороны, чтобы не накликать беду на себя, он не прочь был распорядиться начать новое богослужение. А что делать? Неронов не выстоял, хоть и покровителей у него хватало, и каких! Но лишь попадала на глаза подпись — «Великий Государь и Патриарх всея Руси Никон», рассудок уступал место гневу. Архимандрит и раньше недолюбливал Никона. С того часа, когда был отец Илья поставлен игуменом соловецкой обители и вместе с саном ощутил всемогущество власти, стал он воспринимать оказываемые ему почести как нечто само собой разумеющееся. С той поры, уж если он кого и просил, то лишь самого государя. С той поры другие просили у него. Но гордец Никон, нищий кожеозерский пустынник, при встречах держался наравне, не выказывая почтения. А потом… Потом каждый шаг Никона к вершине духовной власти вызывал у отца Ильи уже не досаду, а ненависть к удачливому мордовскому смерду. И даже титул архимандрита, выхлопотанный Никоном, принял он без особой радости и смотрел на него, как на подачку. Будучи человеком неглупым, догадывался он, что за этим следует ожидать событий куда более важных, чем вывоз мощей святого Филиппа в Москву. И вот как гром с небес указ о новом богослужении. Хаос! Содом и Гоморра! Но и тут отец Илья не потерял головы. Невидимый червь подтачивал отлаженное монастырское хозяйство, и это беспокоило больше всего. В конце концов было отцу Илье все равно, по каким книгам служить молебны. Однако ему было ясно, что виновник хозяйственных невзгод — патриарх, и любая борьба с ним на пользу обители…

Велел он тогда казначею прибрать присланные книги в казенную палату да запереть покрепче. Служба в храмах шла по-старому. Вместе с тем настоятелю было хорошо известно — на примере других епископов, — как поступает патриарх со своими противниками. Над головой сгущались тучи. Повсюду шныряли доброхоты Никоновы, и уже за почетный прием, оказанный Неронову, заслужил отец Илья епитимью. Удары стали сыпаться один за другим. Из-под власти настоятеля выскользнули анзерские пустынники, а он, архимандрит могущественного монастыря, как последний служка, должен был доставлять им всякие припасы безвозмездно. В бешенстве сжимал отец Илья кулаки, узнав, что отныне и навеки мог он обращаться к государю не иначе как через новгородскую митрополию. Но пальцы разжимались, едва вспоминал он о судьбе Павла, епископа коломенского. Правдами-неправдами хотел Павел посадить в патриархи вместо Никона своего родственника, иеромонаха Антония, но Никон упредил удар, низверг с престола старика, святительские одежды содрал при народе, предал его лютому биению и сослал в Хутынский монастырь. Люди бают: сошел Павел с ума.

Нет, негоже под старость срам имать. А годы брали свое: схватывало сердце, ныло тело, отекали ноги… Не в благочестивом спокойствии, а в многосложном борении с патриархом приходилось доживать век…

Глава четвертая

1

Первым словом у Степанушки было «тятя». Второй годик пошел парнишке. Отец в нем души не чаял, мастерил ему судёнышки, туесочки, корзинки, большого деревянного коня вырезал, да только был тот конь Степанушке ни к чему. Парнишка смышленым рос, но зимой стряслась с ним беда. Играл он на куче бревен, а они возьми да раскатись. Завалило Степанушку по пояс. Милка, услыхав крик, выскочила на улицу, дитя из-под бревен вызволила. Хорошо, что был тепло одет Степанушка: наставило ему синяков да шишек, могло статься и хуже. А ножку все-таки сломало. Денисиха, как всегда, ругаясь под нос, долго врачевала его, но парнишка остался хромым: кость неверно срослась. С грустью поглядывал Степанушка то на деревянного коня, то на зажатую в досочки ногу и целыми днями лежал на печи.

Вечерами Бориска сказывал ему сказки, а потому как знал их немного, то переводил говорю

[91]

на другое: рассказывал о море, о том, как суда строят, как рыбу ловят, лес рубят…

…Денисов полдня выхаживал по берегу, что-то прикидывая в уме, вымеряя, потом взял аршинную палку и прямо на песке стал рисовать план судна. Вдоль берега воткнул два колышка, натянул бечеву и по ней отмерил, сколько нужно, длину коча. По этой бечеве отрезали матицу — киль и положили его на заранее сложенные городки. А дальше Денисов прикинул ширину, разделив длину на три части, и по одной трети вырубил шаблоны перешвов, поперечных кровельных балок — бимсов. Сказал Бориске, что будут они устанавливаться на высоте — от киля, равной половине ширины судна…

Хлопот было много, особенно с бортовыми упругами — шпангоутами: вытесывали их из особо подобранных кокор. Чтобы тес плотнее прилегал к упругам и обшивка бортов была гладкой, парили каждую доску в длинной деревянной трубе, через которую шел пар от большого котла. Тут и Милка помогала — поддерживала огонь, чтоб котел все время кипел. Все части соединяли без гвоздей — деревянными коксами, которые расклинивались на концах и закрывались плотными просмоленными пробками. Конопатили и смолили втроем, даже Степанушка помогал: стучал маленькой киянкой

И вот коч, пока еще без мачты и оснастки, покоится на городках и ждет того часа, когда примет его Двина-река. А ждать осталось недолго — ледоход на носу.

2

В июне на Соловках что днем что ночью — светлынь. В ясную погоду солнце чуть пряталось за лес и спешило подняться, посвежевшее, будто умытое. Начинался день, и длился он семнадцать часов по московскому счету. А потом колокол бил отдачу дневных часов, и наступали ночные, хоть и вовсю светило солнце. С отдачей дневных часов закрывались тяжелые крепостные ворота Соловецкого кремля, и до благовеста обитель отрешалась от мира: не было для нее ни неба, ни моря, протекала за непробиваемыми стенами своя таинственная жизнь…

Один за другим лязгали, задвигались воротные запоры, когда лодья, на которой ехал Бориска, подходила к причалу.

Лодья привезла много богомольцев, и в заборнице было душно и тесно. Бориска, забрав тулупчик, пошел вздремнуть на берег: вечер выдался теплый. Удобное место нашлось под Прядильной башней в молодом березовом вакорнике. Раскинув тулупчик, Бориска лег на спину, заложил руки за голову. Сон не шел. Сначала нахлынули думы об оставленной семье, о том, что Степушка, слава богу, поправился… Вспомнилось детство — родной дом, родители… Сквозь березовые ветви виднелось зеленоватое небо и в нем тонкое облачко и одинокая чайка, легкая, невесомая. Неподалеку глухо шумела в мельничных колесах вода, доносилась песня.

На лодье послышалась перебранка, и песня смолкла. Словно передразнивая людей, за Вороньим островом всполошились, загалдели чайки. Бориска повернулся на бок. Что-то кольнуло под ребро. Сунул руку за пазуху вспомнил: ладанка! Перед отъездом повесила Милка на шею рядом с крестиком серебряную коробочку с резным образом богоматери на крышке и помянула, что досталась ладанка от бабки…

Внезапно рядом послышались приглушенные голоса, доносились они из бойницы первого яруса, и среди них явственно прозвучал голос Корнея. Приподнявшись, Бориска прислушался.

3

Над Белой башней повисло маленькое злое солнце. Откуда-то тянуло гарью. Было знойно, пыльно и душно. «Быть грозе», — подумал Бориска и, увидев, что Корней уже проходит Святые ворота, бросился за ним.

Выйдя из крепости, Корней свернул к часовне, белевшей на берегу бухты, и Бориска решился окликнуть брата. Тот в недоумении остановился.

— Ты… — молвил и, помолчав, спросил: — Был там?

Бориска понял, кивнул головой.

— Так-то, братуха, — ноздри у Корнея раздувались, лицо было мрачным.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СОЛЬ ЗЕМНАЯ

Глава первая

1

Долог путь от Белого моря до Москвы белокаменной. Каргопольский обоз, к которому пристал Бориска, двигался по древнему, проторенному новгородцами, исхоженному поморами торговому тракту. Скрипел обоз тележными колесами в дремучих лесах, чавкал по грязи моховых болот, катил вдоль берегов леших озер, плыл по Онеге-реке, бурливой и порожистой. Версты, версты… Мерились они, бесконечные, не полосатыми столбами, не дощечками с цифирью — знали путники, коли показалась изба Мокейки Дрючка, стало быть, отмахали от Кривого урочища десять верст, а минуют Дикое болото, значит, до заимки Будилки-охотника рукой подать — всего-навсего тридцать четыре версты. По дороге попадалось дичины всякой: пестовала птица своих птенцов, зверь — детенышей. Учуяв человека, звери со всех ног убегали в спасительную чащобу, да никто за ними не охотился — не подошло время. Зато на людей набрасывались тучи гнуса, и не было от него спасу ни днем, ни ночью.

Везли каргопольцы соль в рогожах с соловецких варниц и всю дорогу подсчитывали, какую корысть получат от продажи ее белозерцам да вологжанам. Сами деньгу немалую платили и продавать будут лишь за серебро с малой толикой меди. Не брать-то медь нельзя — живо в съезжую поволокут, а возьмешь маленько — и расспросных речей избежать можно…

В Каргополе распростился Бориска с обозниками, побрел искать попутчиков до Москвы либо, на худой конец, до Вологды. Одному пускаться в путь было опасно: озоровали по тракту лихие люди, не щадили ни купца, ни нищего…

От набегов воровских людей и неприятеля построен в Каргополе город деревянный с девятью башнями. Крепко рублены те башни, особливо Троицкая да Воскресенская, венцы выложены осьмериком, плотно посажены.

На берегу Онеги-реки грузно утвердился на века собор Рождества Христова. С высоты его во все стороны просматривается заонежская даль.

2

Расставшись в Вологде с дедом Антипкой, Бориска отправился в Москву с богомольцами. Толпа была немалая: старики, мужики, бабы и девки тащились кто в белокаменную, кто в Сергиеву лавру.

Стояла невыносимая жара. Трава побурела, хлеб горел на корню. Прошел день пресвятой богородицы Казанской — самое время жать, а жать-то нечего. Слабый горячий ветерок гнал по полям горькую пыль…

Чем дальше шли, тем больше встречалось хмурых неразговорчивых жителей, недобрыми взглядами провожали они богомольцев. По вечерам у деревенских околиц не было слышно песен, не водились хороводы. Ночевать богомольцев не пускали. Деревни и села словно вымерли, обезлюдели, даже собачьего лая не слышно было. На ночлег приходилось располагаться в чистом поле, на лесных полянках. Вставали с солнцем. Дорога тянулась по луговинам, косогорам, лесам, перешагивала через обмелевшие реки и речушки. Поля были напоены пряным духом разнотравья, а в лесу стоял крепкий запах смолы. Иногда явственно пахло гарью: от великой суши горели леса, торфяные болота…

В чаще тревожно и звонко кричали незримые пичуги, а однажды услыхали путники вороний грай. Подошли ближе, увидели: висит на дубовом суку труп человека и над ним черно от ворон. Лица удавленника не разглядеть — все исклевано, руки назад заломлены, скручены толстой веревкой, и сам он, длинный-предлинный, синими пальцами ног почти касается земли. Тать лесной. В ужасе закрестились богомольцы и поспешили покинуть страшное место. Едва вышли на лесную опушку, навстречу из густого орешника высунулась лошадиная морда, фыркнула, прянула ушами и сказала:

— Эй, что за люди?

3

Москва начиналась Скородомом, Земляным городом. Строенный еще патриархом Филаретом, отцом Михаила Федоровича, Скородом был похож на бесконечную гряду холмов, окружающих Москву. Этот земляной вал хорошо защищал от огненного боя: пушечные ядра зарывались в землю, вязли в ней, не причиняя крепости никакого урона. С внешней и внутренней стороны вал опоясывался глубокими рвами. Многие иноземцы, посещавшие Москву, удивлялись простоте и надежности насыпной крепости, длина которой была около тридцати верст.

Войдя в город, Бориска незаметно отстал от богомольцев, углубился в кривые московские улицы и переулки. Что там Каргополь, Вологда! Где тягаться древнему Ярославлю с первопрестольной! Бориска брел, как в лесу, и скоро окончательно заблудился. Большие и малые избы, заборы и изгороди боярских и дворянских домов, церкви и соборы, лавки и мастерские окружали его со всех сторон. Улицы и переулки, переплетаясь, кончались глухими тупиками. Стояла невыносимая вонь от помоев, которые лежали у ворот. Пыль, поднятая копытами лошадей, повозками и телегами, висела в воздухе, не успевая оседать на выщербленную бревенчатую мостовую. Народу было много, шатались больше те, кому приткнуть себя было некуда, да кто смекал стянуть что плохо лежит. У некоторых дворов челядь лузгала семечки, играли в свайку дворовые, задирая прохожих. Зубоскалили нагло: не дай бог пройти молодой женке или девке. Бориску не раз обругали за здорово живешь Он было кулаком погрозил — куда там! — закидали сухими конскими яблоками. Хохот, свист, матерщина… «Ну, народ! Видать, перегрелись на солнце…» Мимо мясных и рыбных лавок он проходил, зажав нос. Жирные синие мухи тучами носились над дохлой собакой — убрать некому. Лавочники лениво зазывали покупателей, и ежели те откликались на их призыв, выскакивали из-за прилавков, тащили к товарам.

Наконец за круглыми чадящими постройками пушечно-литейного двора выросли кремлевские башни. И народу стало гуще. Чаще начали попадаться стрельцы, солдаты, конные и пешие дворяне. У Неглинной суматоха — ловят шиша

Бориска двинулся дальше. За речкой Неглинной, тихой и мутной, стены и вовсе были высокие, рыбьими хвостами торчали на них боевые зубцы с бойницами. У башенных ворот — стража, стрельцы, опираясь на бердыши, хмуро посматривали по сторонам.

Над стенами сверкали купола соборов и тянулась к небу высоченная колокольня, которую Борискины спутники поминали Иваном Великим. А на Ризположенской — Троицкой башне под каменным шатром — ух ты! — часы с голубым указным кругом, расписанным золотыми и серебряными звездами с солнцем и луной, по кайме выкованы из меди указные слова. Круг незаметно вращался, над ним — неподвижная звезда с лучом для отсчета времени…

4

Толпа тянулась к Пречистенской. Бориска не пошел туда, еле выбрался из толчеи.

— Эй, помор! Вот уж не чаял встретить.

Оглянулся — стоит Евсей в худенькой однорядке — долгополом, без воротника кафтане, на голове мурмолка с потертым лисьим мехом.

— Давно ли в тутошних местах? — улыбается криво.

Ишь, до чего любопытный стал, бывало, слова через зубы цедил.

5

Кудрявого звали Фатейкой Петровым, был он служкой у саввинского архимандрита Никанора. Дорогой, рискуя при тряске откусить язык, словоохотливый Фатейка долго рассказывал про странную судьбу своего господина, бывшего соловецкого монаха.

— Лет пяток назад сидел отец Никанор строителем на соловецком подворье в Вологде и вдруг получает указ патриарший: быть в Москву борзо, дабы ставиться в архимандриты соловецкие. Старец всполошился — шутка ли: на Соловки настоятелем! Собираясь, всех загонял — того неси, этого подай. На Тихона день, слава богу, выехали. Патриарху в почесть повезли рыжичков солененьких, а государю в дар — образ чудотворцев в серебре и злате. Но, видно, с этими дарами и обмишурился отец Никанор.

Ну, прибыли мы в Москву. Я по ней так же, как ты, разинув рот, ходил. А старца тем временем в архимандриты поставили, да на том и заколодило. День ждет, неделю, месяц — не отпускают. Никон молчит, а государь — тем более. Только слышно стало, что в Соловках архимандрит Илья на прежнем месте оставлен. Отец Никанор загоревал. Вдруг повеление вышло — ехать настоятелем в Саввино-Сторожевский монастырь, что в Звенигороде. Вроде бы честь великая: обитель-то у царя любимая для молебствий, для отдыха, архимандрит к государю в любое время вхож, и везде ему двери открыты. Однако недоволен отец Никанор своим почетом, все о Соловках думает. Я на эти Соловки сколько денег, образов да всяких вещей перевозил ради прихоти его… Тыщи рублев прошли через мои руки.

Я это к чему говорю: поелику отец Никанор заботы о благоденствии соловецкой обители не оставил, стало быть, умыслил вскорости туда вернуться. А уж соловецких-то монахов зело любит…

Фатейка все рассказывал и рассказывал, поворачиваясь то к Бориске, то к сидевшему на передке вознице с унылой спиной. За всю дорогу возница только раз обмолвился. Показал кнутовищем на белевший на высоком холме одноглавый храм со звонницей:

Глава вторая

1

У Нила Стефанова брали недоимки. Два выборных сборщика выносили из амбара шестипудовые мешки с рожью — жалкий запас на зиму, — укладывали на подводу. За ними зорко следил, поминутно заглядывая в амбар, приказчик Афанасий Шелапутин. Выпятив нижнюю слюнявую губу, он старательно отмечал свинцовым карандашиком на гладкой дощечке каждый мешок. Сборщики работали молча, нехотя.

— Хватит, что ли? — спросил один, проводя тылом ладони под пушистой бородой.

— Помалкивай, — сказал приказчик, — знаю, сколько брать.

— Да там и осталось-то всего ничего. Помрут зимой…

— Носи! — прикрикнул Шелапутин.

2

У околицы села Дымово, на краю оврага, поросшего бурьяном, лопухами и крапивой, куда сельчане сбрасывали всякий хлам, раскорячились, задрав к небу оглобли, приземистые, ладно скроенные возы. На возах ядра, пули ружейные, зелье, фитили — огневой запас пехотной роты нового строя, команда над которой поручена капитану Онисиму Панфилову. И хотя врага рядом нет, все это снаряжение держать в деревне не велено, согласно уставу. Стреноженные лошади деревянно подпрыгивали, тряся гривами, хвостами, отбиваясь от наседающих оводов и слепней. Солнце вспыхивало на остриях воткнутых в землю копий, на измятых латах и шлемах, брошенных на подводы. Охрана, спасаясь от полуденного зноя, расположилась кто под телегами, кто прямо в лопухах. Лишь один солдат, обливаясь потом, бродил с копьем на плече, поглядывая в сторону села, чтобы не прозевать появления начальства и вовремя предупредить товарищей. По кривой улице деревни протянулась вереница телег с холодным оружием, землекопным и плотничьим инструментом. Слонялись одуревшие от жары копейщики — там не задремлешь… Вдалеке, за пригорком, за унылой поникшей рощицей, изредка раздавались беспорядочные ружейные залпы солдаты-пищальники постигали премудрость огневого боя. Глухое эхо шарахалось по селу, тычась в избяные стены, проваливаясь в раскрытые окна…

У одного такого окошка на широкой лавке сидел в расстегнутом мундире капитан Онисим Панфилов. У капитана длинные усы и короткая черная борода, а волосы русые с рыжиной. Его пальцы выбивали по скамье походную барабанную дробь. На крупном носу блестели капельки пота. Одним ухом Онисим прислушивался к далекой бестолковой стрельбе, другим — ловил путаную речь прапорщика Кондратия Песковского.

— …Провка Силантьев — тать. Украл господскую утку, значит, казни достоин. Неповадно чтоб другим было шишевать-то. Я поручика не нашел, потому сам указал дать Провке двадцать батогов. А еще бы надо убыток вдвое увеличить — доправить, чтоб по закону-то было.

Прапорщик, дворянский сын, был здоровенный увалень с огромной, как котел, головой и тупым взглядом бесцветных свиных глаз, весь налитый дикой, необузданной силой. От Панфилова не укрылись свежие ссадины на крутых кулаках: снова дал волю рукам Кондратий.

Капитан дернул себя за ус.

3

Утренние сумерки уползали в лесную чащобу, прятались под широченные юбки вековых елей, прикрывались волглой бахромой папоротников. Острее становился дух гниющего дерева, прелых прошлогодних листьев, хвои, железистый запах болота. Над головой, изрезанное вдоль и поперек еловыми лапами, тихо бледнело худосочное северное небо. Лениво и неохотно просыпался лес.

Мокейка-скоморох остановился возле сухой березы, обросшей трутовиками, стащил с головы видавший виды треух, прислушался к звукам пробуждающегося леса. В слабом шелесте листвы и шорохе ветвей, в поскрипывании древесных стволов, в теньканье невидимых пичужек мерещилась ему чудная музыка, которую и не передать на гуслях. А попробовать надо. Мокейка снял с плеча тощий мешок, вытащил на свет старые, с бесчисленными выщербинами гусли. Улавливая чутким ухом лесные звуки, он привычно пробежал пальцами по струнам. Где там! Далеко ему до деда Куземки. Вот уж чует естество старый: коснется струн — запоет в камнях ручеек, проведет жесткой ладонью — глухо дрогнет земля под копытами резвых казачьих коней. Да что говорить… А песен сколько знает дед Куземка — не счесть.

Из-за деревьев показались еще двое. Как и Мокейка, были они одеты в пестревшие заплатами азямы, головы покрыты ветхими войлочными колпаками, на ногах вконец сбитые сапоги, за плечами мешки, в руках свежесрезанные посохи. Впереди шустро шагал сутулый старичок с постным, как у апостола, лицом и жидкой белой бородкой. Был он худ и сух, лопатки торчали, оттопыривая азям, словно два маленьких горба. Следом, зло поглядывая по сторонам кошачьими глазами, поминутно оступаясь, тащился молодой парень, черный, как грач. Увидев Мокейку, парень остановился, приподнял правую ногу, потряс ступней и сплюнул вязкую слюну.

— Эй ты, гусляр! — крикнул он Мокейке. — Долго еще плутать будем? Взялся, так веди, неча по гуслям бренчать.

Старичок тоже оперся на посох, однако молчал, опустив веки.

4

До дому оставалось рукой подать.

Бориска шел скорым шагом, не ощущая усталости. Правда, возвращался он домой еще более бедным, чем уходил. Руки пусты, ноги избиты дорогой, а в голове ералаш. Сотни верст отмахал, а братнина наказа не выполнил, одежду износил, деньги потерял, нажил только синяки да шишки. Зато крепко уразумел, глядя на людскую жизнь, что не ко всем одинаково бог милостив. Кто в довольстве живет да в достатке, к тому господь благоволит, а кого нужда грызет, про тех запамятовал. Попы учат: не возропщи, ибо легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в рай. Можно подумать, что бедняку голому туда угодить ничего не стоит: ложись на лавку и помирай скорее — в аккурат там окажешься. А вот хорошо там или плохо, в раю-то, никто толком не ведает, одни попы бают, что уж больно там привольная жизнь. Откуда им сие ведомо?.. Опять же говорят, что в рай улетает душа человечья, а тело бренное в земле остается гнить до конца, до тлена. Оно, конечно, душу напитать — ерунда, много ли душе надо. А тело…

Так и шел Бориска, думал, по сторонам поглядывал.

В стороне от дороги, за огородами, зачернела избами деревня. Над драночными крышами стлался белесый печной дым. Ветерок доносил запахи печеного да жареного. «Ну, видать, здесь хорошо живут», — подумал Бориска, услыхав к тому же обрывки песен и веселый гогот. Не успел помор пройти еще несколько шагов, как шум превратился в страшный грохот. Навстречу ему вывернулись из-за пригорка легкие повозки, в которых кривлялись и приплясывали, свистели и орали на разные голоса ряженые с вымазанными сажей лицами, в масках, в тряпичной пестрой одежде, с хвостами и гребнями. Для большего шуму били в сковородки, горшки, печные заслонки, листы железа, жаровни, казаны… Гром стоял — хоть уши затыкай. «Оженили кого-то, догадался Бориска, — гости на горячие едут». Он посторонился, пропуская повозки, но тут чьи-то длинные руки подхватили его, и не успел он глазом моргнуть, как очутился среди ряженых. Кто-то провел по его лицу перепачканной в саже ладонью, а в руки ему сунули палку, горшок.

— Давай, Бориска, бей, не жалей! — пробасил один верзила, черный, как арап. — Не узнаешь? — и он загоготал, показывая белые зубищи.

Глава третья

1

Окна были плотно затворены, и в келье стоял тяжелый затхлый дух. Слюда худо пропускала свет пасмурного дня, а лампадка перед образом Спаса нерукотворного не могла развеять полумрака.

Отец Илья лежал глубоко в постели, желтый и высохший, как мощи, глаза ввалились и потускнели, грудь почти не приподымалась, были слышны лишь короткие вздохи.

У изголовья, перебирая лестовки и шепча молитвы, переминались соборные старцы — дюжина в полном сборе. Больничный старец Меркурий сидел у постели и изредка дотрагивался пальцами до иссохшего запястья архимандрита, покачивая головой. Меркурий совсем ослеп, и сейчас ему ничего не оставалось делать, как сидеть да щупать пульс умирающего.

Черный собор ждал: хватит ли сил у настоятеля выразить предсмертную волю, на кого жестокий старец укажет возложить сан архимандрита.

Клобук лежал на столе рядом с Евангелием, из-под него золотым ручейком по зеленому бархату скатерти пробегала нагрудная цепь панагии

[128]

.

2

На всю округу скрипел под саночными полозьями молодой снег, на нем, ярко-белом, необычно черными казались дальние постройки монастырского усолья, кострища пригнанных сплавом дров, сараи солеварен.

Бориска остановил сани возле сарая, надел на морду лошади торбу с сеном. Лошадь захрумкала, вздрагивая ушами, заиндевелыми ресницами.

Бориска распахнул двери сарая — оттуда пыхнуло жаром, клубы пара вырвались наружу; в огромном црене — сковороде длиной и шириной по двенадцать аршин — выпаривалась соль. Црен был сделан из длинных полиц железных досок, которые скреплялись между собой загнутыми краями при помощи особых гвоздей. По краям црена толстым слоем белела соль.

Скинув тулуп, Бориска стал бросать в закопченное устье привезенные из кострища длинные березовые поленья. Разбрасывал с толком, так, чтобы они легли по всему печному поду. Пламя сначала съежилось, потом, словно опомнившись, алчно охватило поленья, с гулом выросло, начало лизать обширный црен с соляным раствором. В црене клокотала и пенилась морская вода, которая подавалась через деревянные трубы из отстойных колодцев.

Покончив с дровами и поколотив длинной кочергой пылающие головни, Бориска выпрямился, окинул взглядом сарай.

3

Бориска вернулся домой не в духе. К нему на дворе потянулась собака огрел по ребрам. Увидел у дверей бадью с помоями — дожили, до поганой ямы дойти лень! — поддал ногой, измазал валенок. Сплюнул, ввалился в подклет и стал у порога в удивлении. В жарко натопленном подклете было необычно светло. За столом посреди людской, куда выходили двери чуланов, сидели их обитатели, семейные люди с женками и детьми. На дальнем конце стола горело несколько свечей в тяжелых бронзовых подсвечниках из братской кельи. Сидела и Милка, держа на коленях Степушку. «Обалдели соседушки, — подумал Бориска, — молчат, свечи жгут. Что за праздник?» И тут услыхал негромкий незнакомый голос. Говорил высокий плечистый человек в старой опрятной распоясанной однорядке, из-под которой виднелась белая полотняная рубаха, расшитая курами. У человека была длинная редкая борода, протягновенный с горбинкой нос, продолговатое умное лицо с глубокими глазами; седоватые волосы, словно пылью припорошенные, перехвачены по лбу тонким ремешком. Перед ним на столе и горели свечи, отражаясь в глазури глиняных чашечек, в которых тускло блестели краски, тертые на яичном желтке. Рядом лежали яичная скорлупа, деревянные расписные ложки, кисточки, резцы, древняя книга с деревянными корками и серебряными застежками.

— Для того, чтобы краска ровнее на доску ложилась, я досочки под рядовые иконы готовлю просто. Жиденький гипс мешаю с клеем и намазываю на одну сторону, — человек поднес к свету доску, одна сторона которой была белой, — а потом рисуночек подберу. Этот образ небольшой, три вершка вышиной, «листушка»

[131]

. Однако знаменить

[132]

его много труднее, чем образа большие — работа тоньше.

Он отложил доску в сторону и стал на свет просматривать листки бумаги, сплошь исколотые иголкой.

«Изограф! Здесь, в усолье». Бориска скинул тулуп и валенки, босиком, тихо ступая на носки, приблизился к иконописцу. «Вот чудо! Неужто при всех знаменить икону станет?»

— Трудно, поди-ка, выучиться такому ремеслу, — вздохнул краснорожий мужик с кривым глазом, Аверка, у которого было с полдюжины детей.

4

В дороге Нил был угрюм и молчалив. Бориске тоже разговаривать не хотелось, и он был даже рад молчанию спутника. Из ума не выходила вчерашняя беседа с иконописцем, думалось о судьбе сына. Надтреснуто позванивал поддужный колокольчик, всхрапывала лошадка. Зимний северный день короток, как воробьиный клюв, а если закроет небо тучами, то и вовсе его не видать сумерки, серятина. Тусклой и темной, как этот день, показалась Бориске жизнь в усолье. Ложишься спать и знаешь, что будет завтра, послезавтра: сарай солеварни, црен с кипящим раствором, дрова… Живешь как в мешке завязанный. Скука непереносная, выть хочется. Того и гляди, одуреешь от этакой житухи. Махнуть бы в Архангельский город, оттуда поморы ходят для моржевого и белушьего промысла в море, на Новую Землю, и в Югорский Шар, и на Вайгач-остров… Степушке, конечно, моря не видать по причине хромоты, забьет его море, слабенького. Северьян говорит — дар божий у парня. Может, и впрямь отдать его к Лобанову в науку…

Бориска сидел в санях, понурившись, свесив ноги, валенки чертили по снегу кривые борозды. До ночи еще было далеко, а небо хмурилось, наливалось зловещей тьмой. Закружилась поземка, в лицо швырнуло жесткой снежной крупой.

— Пурга-завируха собирается, — нарушил молчание Нил, — тут неподалеку есть крестьянский двор, надо успеть к нему.

Бориска кивнул головой, вытянул шею, но ничего не мог разглядеть в сгустившейся темени.

— Правей бери! — крикнул Стефанов.

5

Торжественный колокольный звон еще долго отдавался в ушах музыкой. Казалось, не было ни шумной встречи на пристани, ни пышных проводов к храму, ни песнопений, ни литургии — все это промелькнуло мгновенно, и остался только надсадный звон колоколов соловецких, возвестивших округу о вступлении на землю Зосимы и Савватия нового владыки.

Отец Варфоломей взялся было за дверную ручку, но вспомнил, что открыть дверь архимандритовой кельи должен один из соборных старцев. Кто именно, он не знал, а потому нахмурился и прикусил губу. Текли мгновения, никто не проявлял желания отворить для отца Варфоломея дверь, и смутная догадка промелькнула у него: пышность встречи — ложь, истинное отношение к нему кроется в поведении черного собора здесь, у порога обиталища настоятелей соловецких. Ух как ненавидел он в эту минуту соборных старцев!..

У казначея Боголепа беспокойно бегали глазки, руки чесались услужить новому архимандриту. Он видел, что ни келарь Сергий, ни Герасим Фирсов не собираются чествовать Варфоломея, и в конце концов решился — распахнул дверь, застыл в поясном поклоне.

Ничего не изменилось с тех пор, как был тут в последний раз отец Варфоломей. Тот же стол, поставец в углу, лавки, кресло, кровать… Только нет старого хозяина, ибо хозяином ныне стал он, Варфоломей

[134]

. Слово-то какое — «хозяин»!.. Варфоломей попытался охватить умом всю необъятную соловецкую вотчину с людьми, промыслами, угодьями, оказавшимися теперь в его руках, и… не смог. Мысли путались, душу наполняло довольство собой, и захватывало дух от высоты, на которую вознесло его провидение. Незаметно для себя он стал улыбаться, как дитя, которому неожиданно подарили дорогую хрупкую цацку, — бери, но играй осторожно, — и, подобно тому дитяти, отец Варфоломей был беспредельно восхищен свалившимися на него почестями и не знал, как поступать дальше. Он хотел представить всю полноту данной ему власти над людьми и пьянел от этих мыслей…

На зеленом бархате скатерти возлежали приготовленные для него регалии: клобук соловецких настоятелей с золототканым деисусом