Заключительный период

Тублин Валентин Соломонович

Это книга о наших современниках, о поколении, в чье детство вошла война и послевоенные годы, а становление совпало с нелегким временем застоя. Но герои книги пытаются и в это время жить, руководствуясь высокими этическими принципами.

Становление личности — главная тема повести «Где-то на Севере» и цикла рассказов.

Герой романа «Заключительный период» пытается подвести итоги своей жизни, соотнося ее с идеалами нравственными, которые вечны и не подвержены коррозии времени.

РАССКАЗЫ

НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЙ ИЗ ЖИЗНИ ЗУБОВА

САМОЕ НАЧАЛО ВЗРОСЛОЙ ЖИЗНИ

Зубов спешил, а маленький зеленый трамвай, как назло, еле полз через город. Было жарко. Разноцветные дымы висели не растекаясь. Воздух, слегка замутненный пылью, дрожал. В просветы между зданий были видны домны. Толстые жгуты воздуходувных и всяких прочих труб опутывали их бока. За домнами высилась гора; вершину горы кто-то начисто выгрыз, и она походила на гигантское обезглавленное туловище.

Дома в центре были все одинаковые, пятиэтажные. Ближе к окраине дома стали терять этажи — сначала пятые и четвертые, потом и третьи. А окраина застраивалась большими домами — такими же, какие были в центре. Здесь пыль уже застилала солнце. Всюду темнели траншеи; ребра лесов, щетинясь, ползли вверх. Скрежетали бульдозеры, с наслаждением расплющивая старые бараки; выползая из-под развалин, они стряхивали с себя обломки.

Улочка, петляя, вела вниз, дальше и дальше.

— Сибайский вокзал здесь, что ли? — спросил Зубов, выйдя из трамвая.

Женщина, остановившись, закивала.

ВЫ УЕДЕТЕ ЗАВТРА УТРОМ

Было двенадцать часов дня. Солнечный диск казался навсегда прибитым к безоблачному небу. От жары не было спасения. Ни деревца, ни кустика, — степь. Только степь, замершая от горизонта до горизонта.

Ровно в двенадцать Юдин швырнул мастерок в корыто с цементным раствором и, глотнув клейкую слюну, прохрипел: «К черту!.. Перерыв».

И полез в трубу.

Зубов посмотрел ему вслед, молча накрыл корыто куском старой мешковины, прижал сверху булыжником и, не выпуская из рук мастерка, тоже полез в черную дыру.

В трубе было хорошо. От бетонных колец шла успокоительная прохлада. Юдин привычно расстелил куртку, снял сапоги и, свернув, сунул их под голову. Лег на куртку, поежился от бетонных крошек и произнес:

К ПРАЗДНИКУ ДОМОЙ

— Я вас не задерживаю, — сказал начальник и несколько раз кивнул. — Я вас не задерживаю, Толя. Можете идти.

— Да я… — сказал Юдин, — Борис Михайлович… Я работы ведь не боюсь, вы же знаете. Только работы-то больше нет. Третий день уже туман. А мне к празднику надо домой. Во как надо! — Он показал рукой на горло.

— Обещали вертолет, — неуверенно произнес начальник, но, посмотрев на улицу, сплошь увязнувшую в тумане, снова сказал: — Ну, ну, идите. Управимся с погрузкой как-нибудь. Вот денег только у меня сейчас нет. Получите в Ленинграде. Устраивает?

— Это чепуха, деньги, — торопливо сказал Юдин.

— Ну, тогда идите.

ПОКА НЕ ПРИШЕЛ ПАРОХОД

Напрягая зрение, Зубов смотрел в ту сторону, откуда только что донеслась ругань и шум падения. «Тьфу ты, черт, с теменью этой!» — подумал он. Сложил рупором ладони и крикнул:

— Са-ша-а!.. Где ты-ы?

Прислушался… «А-а-а… ы-ы», — пронеслось и затихло вдалеке.

Все кругом тонуло в глубоких темно-лиловых потеках. Только вверху над обрывом, в уколах огней, угадывалась деревня.

Время от времени прорывался свет звезды, но ненадолго. Даже собаки молчали в этот поздний час. И только река где-то там, внизу, глухо ворочалась и ворчала.

НА ДЕВЯТЫЙ ДЕНЬ

Восьмой день шел дождь.

Палатка у просеки стала похожа на подбитую камнем ворону, которая беспомощно топорщит перья на мокрой траве. Крыша палатки провисла, и по углам беспрерывно сочилась вода. Сапоги не просыхали, спальные мешки были насквозь сырыми, а плащи приходилось то и дело выжимать.

Рабочие ушли на второй день. Евгений Тузов, старшо́й, высокий узкоплечий мужик с большими, красными, как у прачки, руками, сказал тогда Зубову, отводя взгляд своих маленьких глаз:

— Геннадий Иванович, надо уходить. Надолго задождило. Когда так — поднимутся болота, вовсе не выберешься.

Зубов все смотрел и смотрел на Тузова, а тот в свою очередь снова и снова отводил взгляд и как-то полувиновато, но упорно моргал белесыми ресницами.

БЕЛЫЙ-БЕЛЫЙ СНЕГ

Снег начал падать с вечера, и с тех пор шел не переставая. Ночью Мишаков несколько раз просыпался; шлепая босыми ногами, подходил к окну, раздвигал занавески и смотрел. И всякий раз видел одно — как мягкий снег засыпает все вокруг. Он то кружился ровными кругами, то вдруг выделывал необыкновенные зигзаги, то, успокоившись, снова опускался плавно, чуть покачиваясь и словно даже нехотя, — но все время падал и падал, непрестанно, с тихим, но непреодолимым упорством, и снеговая подушка на подоконнике росла и росла на глазах.

Насмотревшись на снег, Мишаков опускал занавески, шел обратно, стараясь ступать осторожно, без шума, и ложился. Кровать была старой и не совсем взрослой, даже небольшому Мишакову она была коротка, и, когда он ложился, стараясь занять сразу же удобное положение, издавала долгий и жалостный всхлип. От этого всхлипа Мишаков на некоторое время сконфуженно замирал, лежал в неудобной позе, беззвучно шевеля губами, затем начинал осторожно пристраивать ноги, сгибал их, засовывал в полушубок, служивший ему вместо одеяла, и затем долго еще ворочался с боку на бок, прислушиваясь к сонному бормотанию за тонкой перегородкой, где на хозяйском диване спал Веденеев. Сон бродил вокруг в этой теплой избе, но Мишаков засыпал трудно. Спать ему не давала боль. И хотя Мишаков приказывал себе не думать о ней и даже не замечать ее, боль напоминала о себе острыми ударами изнутри. Когда удавалось заснуть, боль ненадолго исчезала, но пряталась где-то неподалеку, и все равно возвращалась, равнодушная и безжалостная, впивалась и будила. Мишаков снова приказывал себе не думать; при этом пальцами он нажимал на те места, где болело особенно сильно, — от этого, казалось ему, становилось легче, пусть даже на короткое время. И вот на это короткое время, когда вязкая усыпляющая тяжесть снова начинала окружать его со всех сторон, Мишаков уплывающим сознанием пытался убеждать себя, что все с ним происходящее не так уж страшно. «Вот ведь прошел же этот день, — говорил он себе, — прошел, и ничего, обошлось. И другой день пройдет, и еще…» Так говорил он себе, пока и сам не начинал верить в то, что все обойдется, и что, проснувшись, он еще посмеется над своими ночными страхами. И это был один слой его мыслей. Другой же слой, шедший где-то глубже первого, был слой печальный и даже безотрадный, но, размышляя об этой печальности и безотрадности, Мишаков оставался спокоен, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом Мишакове. Там, в этом втором и основном слое своих мыслей Мишаков понимал, что время, оставшееся ему для жизни на земле, столь же коротко, как название болезни, о которой он изо всех сил старался не думать. Он готов был принять положенный ему удел, свою долю, но заискивать перед ней он не хотел. Хотел же он одного — чтобы все было как суждено, только без этой выматывающей, обезоруживающей и грызущей боли. В ней было все зло. А не будь ее — в этом Мишаков был уверен, — он уж как-нибудь да вывернулся бы, хотя как именно — он не знал.

С этим Мишаков засыпал снова. А во сне он был совсем здоров. Ему снился детский дом, где он вырос, он встречал своих старых, почти забытых друзей, и они играли в «чижа», и нужно было лезть за улетевшей деревянной птицей в канаву, где росла рыжая, по пояс, крапива. И снова, как и двадцать лет назад, сердце у него останавливалось, когда нужно было лезть в самую гущу крапивы, раздвигая толстые волосатые стебли. А то ему снилось ФЗУ, родное ФЗУ № 1, что на Васильевском острове, или снился завод, или армия, или техникум. Но очень, очень редко в его снах появлялась Наташа. Зеленые крапинки в ее глазах смеялись, и белые карусельные кони несли их все дальше и дальше, и ветер беззубо посвистывал, разрывая на части веселую музыку репродуктора, похожего на огромный колокольчик… Потом все исчезало, словно в его памяти перевернули исписанную до конца страницу, а на новой, чистой странице появлялись мысли, связанные с завтрашней или даже уже сегодняшней работой, и со снегом, который будет мешать им эту работу делать, и еще мысль о заплатке на левый валенок.

Из-за перегородки снова донеслось невнятное бормотанье Веденеева, но Веденееву не было места в ночных мыслях начальника отряда Мишакова.

А за окном все падал и падал снег.

ПОБЕДИТЕЛЬ

День начинался и умирал в шорохе бумаг.

Бумаги рождались где-то вдали, в бесчисленных кабинетах огромного здания, но собирались воедино именно здесь: прилетали бесшумно, словно стая бескрылых птиц, и затем с тихим, похожим на жалобу шелестом переносились со стола на стол, все дальше и дальше, пока не попадали к нему, главному специалисту. Путь бумажных птиц был отмечен ледяным пощелкиванием счетов, скрипом грифелей, робким и неуверенным, и похожим на пунктир презрительным треском арифмометров, выбрасывавших в узкие прорези длинные вереницы итоговых цифр. Здесь, на столе у главного специалиста по сметам, заканчивался путь бумаг. Здесь они успокаивались, лежали покорно и безропотно, дожидаясь своей очереди. И дождались.

Тонкие пальцы главного специалиста быстрым сухим движением касались бумаги, изучали ее, поворачивали, разглаживали… затем опускалось автоматическое перо; сточенные от долгого употребления края, чуть царапая бумажную глянцевитость, вычеркивали все лишнее решительным взмахом; от длинных колонок цифр оставались только прочерки, похожие на шрамы. Затем жирная черта — и итог. Легкий сладковато-терпкий запах никотина исходил от этих быстрых беспощадных рук; кожа у самых кончиков пальцев была темно-коричневого цвета. Чуть-чуть дальше она была просто коричневой, а еще дальше, до первого сустава, — коричневато-желтой, как скорлупа недозрелого ореха.

Главный специалист по сметам сидел у самой стены, лицом в большой зал, — так он мог видеть всех. От двери его отделял старый поцарапанный и скрипучий шкаф, приткнутый торцовой частью к стене. Шкаф и большой двухтумбовый стол образовывали закут, скорее похожий на гнездо, хотя возможно, что впечатление гнезда возникало из-за самого главного специалиста. Он сидел за своим большим столом — маленький, нахохленный, худой. Плотный синий дым окутывал его, как пух, и дымный этот пух, бледнея и расплываясь, поднимался вверх, к потолку, и растерянно плавал там поверх склоненных голов под неумолчный бумажный прибой.

Главный специалист работал, как машина, не испытывающая усталости и не нуждающаяся в отдыхе. За окнами пробивалась первая трава, летом расцветали белые и красные розы. Потом приходила осень. По кустам и облетающим деревьям скользили холодные густые тени. Небо хмурилось, набухало, затем длинные струи дождя бились о стекла, искажая отражения предметов и лиц. И вот уже падал снег, такой обманчиво милосердный, и ветер сметал сугробы с подоконников — но никто не мог бы сказать с уверенностью, замечает все это главный специалист или нет. В холод и жару, в дождь и ветер все так же автоматически брал он стопки бумаг, читал, отмечал красным или синим карандашом, вычеркивал, дописывал… Казалось, ему нет никакого дела до перемен, происходящих в природе, да и вообще до любых перемен. Во все времена года он был одинаково слишком требователен, слишком работящ и молчалив — качества, не подходящие для установления каких-либо иных, кроме самых официальных, отношений. Изо дня в день он появлялся в дверях за пять минут до начала рабочего дня и уходил после окончания работы через десять — сама чистота, аккуратность, прилежание, опыт, воплощенный в старческом бесстрастии или в старческом отсутствии страстей.

СЛИШКОМ ДОЛГИЙ ЗАПЛЫВ НА СТО МЕТРОВ СТИЛЕМ БРАСС

На доске было написано:

Шум поднимался вверх, выше и выше, ударялся в гранитные колонны, достигал лоджий, бился о своды, дробился, мельчал, становился тише, еще тише, еще, исчезал, пропадая совсем. Чистые альтовые звуки детских голосов, плеск воды, шлепанье маленьких босых ног, удары пробковых, деревянных, поропластовых досок, хлопанье дверей в душевых — все утихало, исчезало, пропадало, растворяясь в огромном объеме бывшего храма. Вода, еще мгновения назад кипевшая, пенившаяся, бурлившая, расходилась большими кругами; завихрения успокаивались, исчезая сначала в середине, затем у бортов; вода застывала не сразу, она покачивалась, ворчала, всплескивала, замирала, затем она вздрагивала, покрывалась рябью и наконец замирала — ярко-зеленый, вернее, зеленовато-синий прямоугольник остекленевшей прозрачной жидкости, оправленный в раму из четких линий темного кафеля; кафель прохладен и влажен, рука прикасается к нему, и ощущение, передаваемое кончиками пальцев, напоминает о прохладности нежной девичьей кожи; красно-черные полосы халата ярко выделяются на блестящей поверхности. Огромные электрические часы с неподвижной сейчас секундной стрелкой показывают абсолютно точное время: девять часов пять минут. Взгляд задерживается на часах, на неподвижной пока секундной стрелке, поднимается выше, еще выше — туда, где, разбившись, замолкли и исчезли альтовые детские голоса, затем еще выше, под самый купол, словно желая обнаружить там хоть какие-нибудь следы некогда возносившихся туда молитв, и, ничего не обнаружив, спускается вниз, сливаясь с драгоценным зеленовато-синим камнем, оправленным в прямоугольник кафеля; картина эта ему знакома, он видит ее не первый — далеко не первый раз, и тем не менее, погружая взгляд в огромную зеленовато-синюю чашу, испытывает удивляющее его каждый раз волнение, — его он испытывает всегда, сколько он себя помнит. Размеры, поражавшие его вначале, становились меньше и меньше, по мере того как вырастал он сам, но чувство оставалось тем же. Это длилось вот уже двадцать лет — ему было пять, когда он впервые ощутил это волнение, — и он продолжал ощущать его вне зависимости от возраста — в пять лет и в семь, в десять и пятнадцать. Теперь ему было двадцать пять. В медкарте можно прочесть: «К. Зыкин, мастер спорта международного класса, рост 181, вес 81 кг, объем легких — 7600 см кубических». Прекрасно. Прекрасно — это говорят уже врачи, но и они упускают из виду возможность искажения картины, ибо она была совсем иной в пять, семь, десять и пятнадцать лет, она была совсем не похожа на ту, что имела место в двадцать пять, ибо все менялось, но одно оставалось неизменным — прямоугольник зеленовато-синей воды, обрамленный темным кафелем бортов, словно рамой, нежное и влажное мерцание светлого мрамора, таинственность темных полос разметки, уходящих от мелководья в глубину; и захватывающее дух волненье, которое он неизменно испытывал при взгляде на неподвижную зеленовато-синюю воду. Так было всегда — пять, семь и десять лет назад, но так же и двадцать. В эту кажущуюся монотонной повторяемость изменения вносились лишь большой секундной стрелкой — целыми кругами и долями этих кругов. Этим измерялось его умение и мера его упрямства — с того самого момента — двадцать лет назад, когда он сказал: «Меня зовут Костя Зыкин, пять лет… мама работает… а папа… он…» — «Ну, не надо плакать, ты ведь совсем большой — ведь ты воды не боишься? Ну вот и хорошо, смотри, какая красивая вода, сейчас я скажу раз-два-три — и потом… правильно. Раз, два, три!»

Плеск, смех, шум, альтовые звуки чистых детских голосов нарушают тишину, разбивая вдребезги неподвижное зеркало. «Нет, нет, бояться не надо, возьмитесь за бортик и ногами — та-та-та, та-та-та. Вот так. Мальчик, тебе нравится? Вот и прекрасно!»