Место, куда я вернусь

Уоррен Роберт Пенн

Роберт Пенн Уоррен (1905–1989), прозаик, поэт, философ, одна из самых ярких фигур в американской литературе XX века. В России наибольшей популярностью пользовался его роман «Вся королевская рать» (1946), по которому был снят многосерийный телефильм с Г. Жженовым в главной роли. Герой романа «Место, куда я вернусь», впервые переведенного на русский язык, — ученый-филолог с мировым именем Джед Тьюксбери, в котором угадываются черты самого Уоррена. Прожив долгую, полную событий и страстей жизнь, Джед понимает: у него есть место, куда он вернется в конце своей одиссеи…

Этот роман Роберта Пенна Уоррена в России ранее не издавался

КНИГА ПЕРВАЯ

Глава I

В начальной школе городка Дагтон, что в округе Клакс-форд, штат Алабама, из всех мальчишек, да и девчонок тоже, я был единственным, у кого отец отправился на тот свет посреди ночи, когда привстал на передке своей повозки, чтобы помочиться на круп одного из запряженных в нее мулов, потерял равновесие, потому что был пьяный, и, все еще держась за свой член, свалился головой вперед на дорогу, да так, что оба левых колеса повозки, переднее и заднее, одно за другим прокатились в точности по его шее, а он все равно ничего не почувствовал, потому что и свалился-то с передка из-за того, что был мертвецки пьян. Но члена он из руки так и не выпустил.

Я знаю, что так было дело, потому что после того, как в то воскресенье, задолго до начала церковной службы, тело принесли к нам домой, мистер Татвейлер, который обнаружил его, когда проезжал по большой дороге на своем новом «форде» модели «Т», рассказал соседям, собравшимся, как водится, вокруг дома, что он увидел на месте происшествия. Мне было тогда девять лет, и я, одолеваемый детским любопытством, пробрался в спальню, где положили тело и где теперь женщины — «тетки», как говорили в тех местах, — старались утешить мою мать в ее горе, никаких признаков которого она, впрочем, не проявляла. Она просто сидела там на деревянном стуле, не сводя глаз с тела, которому к тому времени был придан более-менее пристойный вид — насколько позволило посмертное окоченение. Во всяком случае, ширинка парадных брюк отца, в которых он ездил в город, была теперь застегнута. Тетки же — кое-кто из них наверняка видел эту ширинку расстегнутой по другим, не столь торжественным случаям — перешептывались между собой о том, что у матери шок и что, когда он пройдет, ей станет легче и она сможет плакать. Теперь, умудренный жизнью, я полагаю, что им самим стало бы легче, если бы моя мать следовала общепринятым правилам игры.

Но тогда я, пусть еще по-детски, не умея выразить это словами, понимал, что у нее вовсе не шок. Можно, конечно, назвать шоком и то, что она переживала каждый субботний вечер и еще несколько раз на неделе, когда отец приходил домой пьяный до безобразия. Иногда он всего-навсего принимался орать на нее и требовать ужин, а поев, блевал, если выпитое виски было особенно скверным, и после этого отдавал концы, как порядочный. Но иногда он забывал о еде и начинал буйствовать — как в тот раз, когда он схватил висевшую на стене над очагом саблю, с которой его дед, ярый конфедерат, сражался против янки, и с воплем «Йи-хи-и!» — так, по его мнению, звучал боевой клич мятежников — поскакал на воображаемом коне, стоя в стременах, понося последними словами синемундирников, размахивая ржавым клинком и разя врагов направо и налево плечом к плечу с Масса Робертом и генералом Форрестом

Она всегда сидела не шевелясь, устремив взгляд на бездыханное тело, лежащее на кровати, и лицо у нее было каменное, как голыш на дне оврага, отмытый добела весенним паводком и прокаленный августовским солнцем, а в глазах ее, черных и горящих, было какое-то странное выражение — что оно означало, я тогда не понимал. Я, еще маленький, смотрел на мертвецки пьяного отца и на нее, сидевшую напротив кровати, не сводя с него глаз, и у меня было такое чувство, какое бывает, когда, набрав воздуха, задержишь дыхание и терпишь, пока не закружится голова и не начнет казаться, что вот-вот лопнешь, и я, непроизвольно сделав несколько шагов, оказывался рядом с ней и молча тянул ее за юбку — не дергал, на это я не решался, а просто тянул и тянул, чтобы хоть что-то произошло, потому что не мог больше выдержать этого нарастающего напряжения, когда ничего не происходило.

Но она на меня даже не смотрела. Она не глядя поднимала руку, чтобы обнять меня за плечи, — ее рука находила меня так же безошибочно, как рука слепого находит что-нибудь на ощупь в хорошо знакомой ему комнате, — и небольшая, но очень сильная рука, загрубевшая от работы, обняв меня, прижимала к себе, и мне казалось, что это будет длиться вечно.

Глава II

Вот так мы переехали в Дагтон. Уже не хрустел гравий под колесами фургона, и над дорогой уже не поднимались белые облака пыли, доходившие мулам до брюха, — теперь мы наконец ехали по асфальту, размякшему от послеобеденной жары, так что местами в нем вязли колеса. Мы проехали несколько улиц с красивыми домами и газонами перед ними, на одном из которых крутилась вертушка для полива и над прохладной зеленой травой играли радуги. Мы пересекли центральную площадь, где стояли «форды» модели «Т», несколько «шевроле» и «эссексов», уткнувшиеся носами в скверик перед зданием суда, и повозки, запряженные мулами, — теперь эти картины, оставшиеся в моей памяти, кажутся мне похожими на выцветшие старые фотографии, какие случайно обнаруживаешь на чердаке. Из-за жары площадь была пуста, как в воскресный день, и мне стало немного грустно, потому что я знал ее только по-субботнему оживленной, заполненной людьми, с витринами, где были выставлены вожделенные пакетики жвачки, игрушечные пистолеты и всякие другие заманчивые товары, но сейчас здесь стояла такая тишина, что было слышно, как воркуют и возятся голуби под карнизами.

Мы ехали и ехали дальше, мимо домов, становившихся все более неприглядными, со следами облупившейся краски на стенах, мимо железнодорожных путей и застывших на них в усталой неподвижности товарных вагонов; асфальт снова сменился гравием, и полуголые чернокожие дети играли во дворах, где не росло ни травинки. В конце концов мы въехали в переулок, тоже неасфальтированный и тоже с полуголыми, но белыми детьми, и тут, как сказала мне мать, был наш дом.

В доме был туалет с унитазом и смывным бачком. Я впервые в жизни сидел на унитазе, да и увидел унитаз впервые. Матери пришлось крикнуть мне, чтобы я перестал дергать за цепочку, спуская воду, и шел помогать разгружать вещи.

В этом доме на улице Джонквил-стрит, где белые жили вперемешку с неграми, как это нередко бывает в старинных городах Юга, мы — мать и я — прожили десять лет, пока мне не стукнуло восемнадцать, а она осталась жить там до конца своих дней. Дом представлял собой кое-как построенное бунгало, выкрашенное в белый цвет — во всяком случае, после того, как года через два мы с матерью наконец собрались его покрасить собственными руками, после работы и по воскресеньям, точно так же, как сделали все остальное: выскребли и отмыли с мылом весь дом, сверху донизу, выгребли мусор из-под пола, засеяли двор, как смогли, травой и побелили забор. Иногда мать выбивалась из сил, но заставляла себя забыть об усталости, заявляя, что рождена не каким-нибудь там нищим белым отребьем и умереть им не намерена. Больше того, она утверждала, что не собирается умирать до тех пор, пока не приведет этот дом в полный порядок, и вообще не уверена, что когда-нибудь умрет, потому что, похоже, у нее с каждым годом откуда-то прибавляется сил, чтобы растить меня, балбеса, и не давать мне сбиться с пути, — так она говорила, с улыбкой поглядывая на меня своими черными глазами.

Глава III

В тот вечер, в первую субботу июня 1935 года, я покончил с Дагтоном, а Дагтон покончил со мной. Правда, мое тело еще задержалось там на все лето — оно работало на лесопилке ради сорока центов в час и для поддержания формы, а также совершало всякие другие физические действия. Но душой я был уже в пути к какой-то далекой, неопределенной цели.

То, что произошло через полчаса после того, как я швырнул ключи к ногам Розеллы, было, надо думать, предсказуемо. В бильярдной недалеко от железнодорожного депо я повстречал Мела Баркхема — полузащитника нашей команды, который, если ему вообще суждено было закончить школу, должен был это сделать еще два года назад. В тот момент он был занят тем, что выпивал, как обычно по субботним вечерам, — перед ним стоял уже пятый стакан дешевого виски. Я к тому времени еще ни разу не притрагивался к спиртному. По девкам я таскался, это было, но никакой выпивки. Пока шел футбольный сезон, я всерьез тренировался, а после окончания сезона виделся с приятелями по команде очень редко. Но тут я выпил, а потом повторил, и не один раз.

Время было уже позднее, но мой приятель, в свое время посвятивший меня в тайны греха, сказал, что, возможно, сумеет растолкать одну из тех девчонок, которые соглашаются на все за четвертак. Что он знает, у какого окна она спит в хибарке, где живет ее семья, да и вообще им на это наплевать. Надо только бросить в окно камешек.

Девица сразу крадучись перелезла через подоконник, словно черная змейка через лежащий на земле ствол. Позади багажной конторы был сарайчик, где, как сказал Мел, хранились брезенты, а поскольку он работал там, у него был ключ.

Когда мы вышли из сарайчика, луна уже садилась за угольным складом, и Мел сказал, что одной черномазой девке сегодня пришлось вовсю потрудиться, но зато она здорово разбогатела.

Глава IV

В ходе той громадной шахматной партии, в которой Америка, со свойственным ей смертоносным простодушием, передвигала то туда, то сюда миллионы своих пешек, Джед Тьюксбери оказался заброшен в горы южной части Центральной Италии, куда его послали в своей непроходимой слепоте вашингтонские вершители Страшного Суда, обнаружив, что он хорошо говорит и по-немецки, и по-итальянски. В этих живописных лесистых или пустынных местах, летом залитых палящим солнцем, а зимой заметаемых снегом, он некоторое время жил в старой развалюхе, которая когда-то была овчарней — или, точнее говоря, в недавно выкопанном под ней подвале со стенами из камней величиной с капустный кочан на цементном растворе, — постоянно общаясь с двумя десятками лишенных всяких моральных устоев вшивых головорезов и время от времени — еще с сотней таких же головорезов, находивших себе пристанище в земляных норах, уподобляясь не столько Сыну Человеческому, сколько диким лисицам. Головорезами командовал maggiore

[7]

Альберто Буонпонти, давно дезертировавший из армии Муссолини и укрывшийся в горах, и капитан Джедайя Тьюксбери был прикомандирован к его отряду для связи, а иногда в боевой обстановке, когда всем было не до формальностей, он принимал на себя командование.

Многие из головорезов были родом из Сиены и окружающих ее мест, особенно из окрестностей высокого потухшего вулкана Монте-Амиата к юго-востоку от нее — из местности, известной своими рудниками, где добывали киноварь, а также строптивостью, нищетой, грубыми нравами и храбростью своих обитателей и изобилием лесов и ущелий, как нельзя лучше подходящих для устройства засад. В этом мире фанатичного героизма и гнусного вероломства мы в глубоком тылу нацистских войск некоторое время вели боевые действия, напоминавшие бесконечную игру в жмурки — или скорее в охотников и дичь: днем мы были дичью, а по ночам — охотниками. По крайней мере, до тех пор, пока не рухнула немецкая оборона, — тогда мы стали часто выходить на охоту и при свете солнца, и глаза моих головорезов повеселели, а оскал их пожелтевших зубов стал еще больше походить на волчий.

Мы почти постоянно находились далеко за линией фронта, но мне лучше всего помнится то первое время, когда я еще не успел привыкнуть к долгим молчаливым засадам, к многочасовому сидению в темноте, к строгому соблюдению тишины. В конце концов привыкнуть можно ко всему, и все, что угодно, может стать образом жизни, но тогда я еще только знакомился с этим миром, в который случайно попал, и даже пытался понять, почему вообще там оказался. Именно в то время к нам привели пленного, взятого ночным патрулем, — лейтенанта СС, который в гражданской жизни был, как я выяснил в ходе предварительного допроса, специалистом по античной филологии — ассистентом кафедры в Геттингене. Следует добавить, что это случилось всего через три недели после моего прибытия в отряд, когда головорезы относились ко мне, насколько я мог судить по их жестким косым взглядам, похожим на отточенные ножи, скорее подозрительно, чем дружелюбно. Кроме того, мне оказалось не так просто освоиться с местным диалектом.

Мы находились в главном помещении подвала. На грубо сколоченном деревянном столе стояла керосиновая лампа, а поодаль, лицом к столу, сидел на табуретке этот лейтенант, которого охраняли двое головорезов — Джакомо Рити, лысый толстый коротышка, художник по гражданской специальности, отличавшийся особо тихой поступью и ловкостью рук, как у фокусника, и Джанлуиджи с когда-то красивым лицом, которое теперь было изуродовано шрамом, без одного глаза и с искалеченной левой рукой. В помещении было еще несколько головорезов с винтовками и пистолетами в расстегнутых кобурах — они охраняли троих других немцев и одного итальянца, штатского, взятого в плен вместе с ними и обреченного на неминуемую смерть. Пленные сидели на табуретках у перегородки, отделявшей от главного помещения каморку, где стояла рация.

Я стоял перед лейтенантом, метрах в полутора от него, и видел позади него на каменном полу косые тени его и обоих конвоиров. Остальные пленные и те, кто их охранял, были погружены в полумрак, который едва рассеивали две свечи, воткнутые в пустые бутылки. Побеленную перегородку над ними украшали рисунки углем, изображавшие карикатурно непристойные человеческие фигуры в натуральную величину, — работа Джакомо.

КНИГА ВТОРАЯ

Глава V

Когда Эней явился в Карфаген, он, скрытый в облаке, подаренном ему Венерой, отправился к царице Дидоне, которую ему суждено было полюбить, а потом, выполнив свою миссию, оставить погибать в пламени. Когда я явился в Нашвилл, моим облаком был скрипучий вагон-ресторан, а если меня и опекала в пути богиня любви, то ее воплощением была жалкая, пьяная, но не падающая духом женщина с звенящими побрякушками на браслете и хромой ногой. И хотя Нашвилл — далеко не Карфаген, а всего лишь процветающий торговый город средней величины, именно там мне было суждено найти свою царицу.

Во всяком случае, все было к этому готово, когда на моем ночном столике в гостиничном номере зазвонил телефон, заставивший меня очнуться от унылых сновидений и размышлений о бесцельности жизни. Приподнявшись на бугристой кровати, я схватил трубку, и в ней, словно журчанье ручья из солнечной дали, послышался голос:

— Угадай, кто!

Когда я положил трубку, рука у меня дрожала. Не потому, что я любил Розеллу Хардкасл. Не потому, что я ненавидел ее из-за той давней обиды. А потому, что у меня как будто перевернулось вверх ногами ощущение времени: оно потекло вспять. Все, что происходило со мной в жизни, казалось, обрело самостоятельное существование вне времени и сейчас стояло в комнате, вокруг кровати, пристально глядя на меня. Я не хочу сказать, что на меня глядели люди, которые участвовали в этих событиях. Нет, сами события как бы превратились в некие существа с глазами, и их огромные глаза были устремлены на меня. Эти глаза знали, что я сделаю, хотя сам я этого не знал. И они хотели видеть, как я это сделаю.

Для начала я принял приглашение заглянуть к Розелле — к Розелле Каррингтон, сказала она, теперь она была миссис Лоуфорд Каррингтон — на небольшой ужин, обыкновенный домашний ужин, сказала она, где будет еще несколько друзей. И теперь мне предстояло как-то прожить целый день, пустой и бессмысленный. Это ощущение пустоты не было рождено предвкушением чего-то настолько радостного, что мне не терпелось бы до этого дожить. Я вовсе не жаждал идти на этот небольшой домашний ужин, черт бы его взял. Если день казался мне пустым, то не потому, что мне хотелось идти на этот ужин, а потому, что я вдруг почувствовал: где-то записано, что я на него пойду, и пока это не произойдет и я не пойму, что это означает, все остальное совершенно не важно.

Глава VI

К середине октября я переехал в небольшой домик, стоявший на опушке леса во владениях Каррингтонов, примерно в полумиле от их дома и конюшни-мастерской. Через несколько дней после того первого вечера (за ним последовали еще несколько) Лоуфорд заглянул в мой университетский кабинет и сказал, что если я хочу выбраться из своей блошиной гостиницы, то у него есть пустующий домишко, который ему ни для чего не нужен, и я могу его занять, а платить буду столько, сколько сочту необходимым. Раньше там жил человек, который вел хозяйство у него на ферме, но теперь они просто сдают землю в аренду. Занятия в университете у меня были только три дня в неделю, поэтому я купил подержанный автомобиль и перебрался туда. Я сказал себе, что там смогу по-настоящему работать.

Началась размеренная университетская жизнь. Как и полагается по ритуалу, я получил приглашения на целую серию обедов, от торжественного приема для новых преподавателей у ректора до встреч с коллегами по кафедре, и мой парадный темно-синий костюм начал лосниться от сидения на жестких стульях, а мой черный шелковый галстук в мелкий зеленый горошек был теперь безнадежно измят в том месте, где завязывается узел. Кроме того, я много читал, всерьез пытаясь найти действительно важную тему для исследования, которое могло бы стать смыслом моей жизни.

А пока что смыслом моей жизни незаметно, но определенно стали вечера в конюшне Каррингтонов. У Каррингтонов действительно был, как сказала в то первое воскресенье Салли Кадворт, особый дар сближать людей, и на этих вечерах можно было видеть молодого химика, оживленно беседующего со старым банкиром (мистером Мак-Иннисом — тем седовласым человеком с обветренным лицом, отцом Марии), или историка, спорящего с миссис Джонс-Толбот о политической ситуации в Италии (где она, как выяснилось, некоторое время жила).

Но главным образом мне вспоминаются посиделки после того, как большинство гостей расходилось. Оставались самые закоренелые полуночники, которые рассаживались по двое или по трое, поодаль друг от друга — одна пара в тени джунглей, за длинным дощатым столом, с бутылкой вина, как в кафе, другая у камина, еще два-три человека в северном конце комнаты, где висели картины и стояли скульптуры; время от времени то там, то здесь возникали громкие споры или раздавались взрывы хохота. Или все оставались сидеть вокруг очага, и молодой доцент с кафедры английского языка читал стихи — Бодлера (он хорошо знал французский), или Харди, или кого-нибудь еще, а иногда — по меньшей мере раза два-три — заходил общий разговор о Гражданской войне. Однажды здесь долго спорили о том, что могло бы случиться, если бы Джефф Дэвис не так безраздельно доверял генералу Брэггу

Но чаще вместо серьезных разговоров здесь рассказывали всякие истории, и в них Гражданская война нередко оборачивалась своей комической стороной. Например, в тот раз, когда Кад поведал о том, как неподалеку, в округе Галлатин, Союз Дочерей Конфедерации решил устроить чествование единственного оставшегося в живых местного героя, участвовавшего в атаке Пиккета

Глава VII

В начале декабря, после нескольких недель пасмурной погоды с низкими тучами и дождями, насквозь пропитавшими землю, когда день незаметно переходил в сумерки и на окрестных холмах не видно было ни одного яркого пятна, небо вдруг прояснилось, немного подморозило, и миссис Толбот, которая, по ее словам, каждый день дотемна тренировала пару трехлеток, пригласила меня заглянуть к ней вместе с Каррингтонами в воскресенье после обеда.

Последнее время жизнь у меня была какая-то странная. Я чувствовал себя так, как будто почему-то лишился голоса в совете, определяющем судьбу Джеда Тьюксбери, как будто просто сижу и жду перед большой закрытой дверью комнаты, где принимают решение. Но каким должно быть это решение, я не знал. Я мог только, сидя один в огромной бюрократической приемной, ждать той минуты, когда тяжелая деревянная дверь с массивными гравированными бронзовыми украшениями бесшумно распахнется и чей-то голос вызовет меня.

Я часто впадал в апатию. Я подолгу сидел, глядя в окно, за которым голые черные ветки деревьев вырисовывались на фоне серого, как влажная губка, неба, — света от него не хватало даже на то, чтобы эти черные мокрые ветки блестели, — или же тупо смотрел на страницу книги, черные значки на которой, как я вдруг замечал, ничего не означали, или же допоздна валялся одетый на незастланной постели, скрестив руки под головой и разглядывая потолок. Это состояние было не лишено некоторой приятности. Я думал, что вот так, наверное, на смену честолюбию и страстям приходит спокойно-ироничная старость, неся с собой высшую мудрость или полную пустоту. Не раз мне вспоминался постскриптум из письма моей матери: «Небось толстый стал, ха-ха? Задницу наел?»

Но иногда меня неожиданно охватывало беспокойство. В какой-нибудь из моих свободных дней я вдруг обнаруживал, что мне срочно нужна некая книга, и в проливной дождь ехал за ней в университетскую библиотеку, где вступал в бессодержательный, но оживленный разговор с кем-нибудь из малознакомых коллег, с которым сталкивался у стола выдачи книг, а потом под дождем провожал моего спасителя — или жертву — через весь университетский городок, чтобы оттянуть минуту, когда надо будет сесть в машину и отправиться домой. Почти патологическая болтливость была одним из симптомов этого моего состояния. Много раз я был близок к тому, чтобы позвонить Эми Деббит и договориться с ней о встрече — и об оргии для меня лично, — но что-то меня останавливало. Однажды я уже набрал номер и стоял, держа в руке трубку, где звучал ее медлительный хрипловатый голос: «Алло! Алло! Кто это? Кто это?» — жадно вслушиваясь в него, чувствуя начинающуюся эрекцию, не говоря ни слова, но слыша собственное прерывистое дыхание, которое она тоже, наверное, услышала, потому что произнесла самым ласковым тоном: «Ну и пошел в жопу, дорогуша», — и бросила трубку.

Во всяком случае, именно это бесцельное, ожесточенное беспокойство привело меня однажды, в ясный воскресный день, на одну из белых скамеек на краю обширного луга, который простирался позади конюшен миссис Джонс-Толбот. Справа от меня находились два круга для выездки, окруженные обычной белой дощатой изгородью, а впереди и левее, поодаль, посреди зеленеющего по-весеннему луга, — препятствия для стипль-чеза, названия которых я уже знал: глухой барьер, овечий загон, змейка, канава с водой. Вода была проточная, отведенная от протекавшего по лугу ручейка с разбросанными там и сям вдоль него кучками ив. А за всем этим на западе, вдали, возвышались крутые холмы, покрытые голым лесом.

Глава VIII

2 января я все утро пытался ни о чем не думать, занявшись курсовыми работами студентов (их надо было проверить до конца рождественских каникул), но где-то на краю пустоты, царившей в моем сознании, копошился какой-то проблеск — понимание того, что все изменилось и ничто уже не будет таким, как прежде.

В конце концов я встал из-за стола и пошел на кухню с твердым намерением сделать себе бутерброд с швейцарским сыром, но там обнаружил, что как будто со стороны наблюдаю за тем, как мои руки наливают в стакан двойную порцию виски, добавляют воду и лед. Потом, вдвойне нарушив собственные принципы, я выпил посреди дня и в одиночку. После этого заставил себя сделать бутерброд и съесть его.

Я стоял посреди кухни, и солнечный свет, еще более яркий из-за свежего снега на земле, лился в нее через большое окно, выходившее на юг. Я отметил, как четко выделяются при таком освещении трещины в старом линолеуме на полу. Потом внимательно оглядел всю кухню. Я жил в этом доме четвертый месяц и теперь, стоя здесь, понял, что и комната, и ландшафт за окном для меня совсем как незнакомые.

Я знал, что и сам для себя я совсем как незнакомый. Я вытянул вперед руку и посмотрел на нее. В глубине души я не мог бы сказать, чья это рука. Я стоял посреди ярко освещенного снежным сиянием пространства вне времени и осторожно, медленно, глубоко вдыхал и выдыхал воздух, пытаясь сообразить, как мне жить в этой новой для меня среде, где нет ни прошлого, ни будущего, а только незнакомое настоящее, от вдоха до выдоха.

Но тут вдруг я понял, что и прошлое, и будущее существуют и в них мне тоже придется жить. Потому что оттуда, где висели в коридоре старые часы-ходики с гирей, послышалось металлическое жужжание и «бам-м», — это означало, что уже час дня и почта, наверное, уже доставлена.

Глава IX

Стоит ли говорить, что на протяжении всех этих недель мои профессиональные дела отступали все дальше на задний план, превращаясь в некое машинальное занятие? Я читал лекции, отвечал на вопросы, с улыбкой здоровался со знакомыми на университетском дворе, но все это казалось мне лишенным смысла. Я был даже готов посочувствовать этим людям, отважно переносившим свою нереальность, но не более того. Впрочем, я должен был признать, что еженедельные визиты к миссис Джонс-Толбот для чтения Данте с ней и миссис Бичем были исключением. Обе немолодые дамы так старательно занимались и получали такое удовольствие от четкого ритма фразы или яркого образа, что я невольно пытался отвечать тем же и принимать мир таким, каким видели его они. В таких случаях у меня иногда появлялось даже какое-то чувство утраты, а иногда я ощущал укол зависти, на первых порах неопределенной и необъяснимой; но потом я понял: дело в том, что эти женщины все еще обладали способностью простодушно и без всяких усилий радоваться жизни, — способностью, которую я утратил.

И тогда я снова уединялся в своем собственном мире. Что такое эти выдумки, эти красивые безделушки, по сравнению с истиной, которая мне известна?

Даже в Чикаго, целиком поглощенный своими переживаниями по поводу сексуальной неудовлетворенности собственной женой, в которых я не признавался даже самому себе, я цеплялся за реальность привычных событий: звонок к началу лекции, приглушенный топот ног, аккуратная стопка студенческих работ на моем столе. Я перебирал все это, как тоскующий семинарист в отчаянии перебирает пальцами четки в темной ночи своей души. И позже, когда моя жена умирала в мучениях, я тоже перебирал свои четки и, больше того, однажды в полночь, сидя за столом, в каком-то странном возбуждении наблюдал за тем, как моя рука выводит на чистом листе бумаги заголовок: «Данте и метафизика смерти».

Но теперь заметки, по которым я пытался начать писать новую книгу, были засунуты в дальний угол ящика стола, стоявшего у меня в спальне, и раз-другой в середине дня, лежа в кровати рядом с Розеллой в послелюбовном молчании, я бросал взгляд на этот стол с чувством иронического презрения к тому своему «я», которое испытывало удовольствие, исписывая эти листки, теперь запертые в темном ящике, и питало при этом какие-то надежды. И во время своих еженедельных семинаров на тему «Любовь в средние века: святое и низменное» я, слыша собственный голос, рассказывающий о придворном любовном кодексе, не раз с едва сдерживаемой иронией думал о том, насколько все это притворство, вся эта куртуазность и культ верности, эта пресловутая утонченная чувствительность и преувеличенная элегантность, эта ложь и болтовня, эта замысловатая рифмовка — всего-навсего разноцветная накипь и кружевная пена на поверхности темного потока.

Тут мне вспоминается один пасмурный, дождливый день в начале марта, когда, обсуждая со студентами кое-какие ключевые места повести «Окассен и Николетт»