Бойцы

Успенский Глеб Иванович

«… вспомнил я одного мастерового, с которым познакомился, толкаясь в народе; он очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей подноготной городка N. «Я, – говорил он мне, – понимаю все дела в существе, то есть вижу их настоящую тонкость», и действительно: надо отдать ему справедливость, иногда он видел довольно обстоятельно многие провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми он водил постоянные знакомства, снабжали

его

разного рода сочинениями и старинными журналами, вследствие чего талантливый приятель мой возымел желание заниматься сочинительством и не раз нашивал ко мне читать разные собственные произведения; в них изображались разные неправды, достойные обличения, сатиры на квартальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч. …»

I

Нестерпимо скучно становилось сидеть на подворье: на дворе стояла самая страшная послеполуденная жара, солнце било прямо в окно, из коридора тянуло в незатворявшуюся дверь самоварным дымом. Ко всему этому необходимо прибавить целые тучи мух, от которых, в буквальном смысле, не было «отбою», и непомерную тишину, повсюдное царство сна. Изредка на дворе погромыхивали бубенчики, кусались и взвизгивали лошади, и потом снова слышалось только жужжанье мух, опрометью проносящихся мимо уха. День вообще выдался отъявленный относительно скуки. Город не имеет ни окрестностей сколько-нибудь живописных, ни воды, ни лесу; камни-голыши да опаленные солнцем холмы. В довершение всех несчастий моих в этот день я не мог раздобыть ни одной книжонки, так как книжная лавка была заперта с утра, и когда отопрется – известно, было только богу.

В такое-то скучное время вспомнил я одного мастерового, с которым познакомился, толкаясь в народе; он очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей подноготной городка N. «Я, – говорил он мне, – понимаю все дела в существе, то есть вижу их настоящую тонкость», и действительно: надо отдать ему справедливость, иногда он видел довольно обстоятельно многие провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми он водил постоянные знакомства, снабжали

его

разного рода сочинениями и старинными журналами, вследствие чего талантливый приятель мой возымел желание заниматься сочинительством и не раз нашивал ко мне читать разные собственные произведения; в них изображались разные неправды, достойные обличения, сатиры на квартальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч. Впрочем, кроме произведений обличительных, было у него одно творение – исключительно художественное, носившее такое заглавие: «Злополучная Лиза, или что значит пойти против своей матери, и какие бывают подлецы. Сущая правда». Все эти произведения были нацарапаны на лоскутках бумаги, случайно попадавшихся ему под руку.

– Ничего не разберу! – читая собственные каракули, бормотал, краснея, Зайкин, – вчерась, и то насилу ночью урвался «пописаться…» От одной матери что крику было, – кажется, сохрани господи лихого татарина от этого оранья… Страсть!.. Кой-как царапал, да теперь вон и не разберу ничего… Это что такое? Пообе… Пообедав… ши. Э… э… э… Пообе… Что за дьявол!.. Тьфу! Ну ее!

Так иногда нам и не приходилось разобрать произведения.

К этому-то другу и приятелю моему и отправился я. Жара до того была смертоносна, что пот выступил мгновенно, словно от испуга или неожиданного обжога. Я старался пробираться в тени под заборами. Пока путь мой лежал в центре города, дело обходилось еще кое-как: иногда подвертывался большой купеческий забор с гвоздями наверху, иногда казенное здание, затоплявшее собственною тенью не только улицу, но и несколько близлежащих кварталов, так что вообще идти было сносно; но когда мои ноги с тротуаров и булыжных мостовых ступили на немощеную почву губернских закоулков, голова моя тотчас же поступила в полную власть смертоносного зноя: заборы и лачужки, лепившиеся по бокам улицы, были до того малы, что не могли дать ни крупицы тени. Глаза невольно закрывались, в висках и во лбу чувствовалась страшная тяжесть, и в моменты этого расслабления как-то особенно потрясающе действовал неистовый лай до невозможности соскучившихся собак, злые морды которых поминутно высовывались в разные прорехи заборов.

II

На другой день Зайкин, принарядившись в новую синюю чуйку, зашел ко мне на подворье, и скоро мы отправились сначала к Салищеву, а потом на бой. Всю дорогу, пока мы шли к лачужке Салищева, Зайкин воспевал его силу и невероятную доблесть. По его рассказам я представлял бойца каким-то Ерусланом Лазаревичем, с косую сажень в плечах. Вследствие этого я немало был изумлен, увидев длинную, сухую фигуру сапожника, с чахоточным румянцем и кашлем. Лицо его было зелено, руки худы, но необыкновенно жилисты. Мы застали его в разоренной и пустынной лачуге, омеблированной голыми и гнилыми стенами, мокроватым полом, с выпадавшими книзу половицами и с обрубком какого-то объемистого дерева, сидя на котором, Салищев торопливо тачал сапоги. Перед ним, на подоконнике, едва не касавшемся пола, стояли какие-то жестяные помадные крышки с разными специями кислейшего запаха, валялись сапожницкие ножи с трехугольным лезвием, обрезки кожи и проч. Больше в комнате ничего не было, и к тому ж она была чрезвычайно ветха. Появление наше, и в особенности мое, испугало и переконфузило Салищева, как ребенка. Зеленые щеки его вспыхнули, глаза забегали, и сам он как-то засовался, пожимая руку Зайкина своею черной дрожавшею рукою… Богатырь имел душу ребенка. Не успели мы войти, как он что-то забормотал и, съежив голову в сторону, юркнул было в сени.

– Куда, куда? – закричал ему Зайкин.

– Сичас…

– Ты это за водкой? Не нужно! не надо! Слышь! Не пьют…

– О-о?