Восемь минут

Фаркаш Петер

Повесть из журнала «Иностранная литература» № 5, 2011

Повесть

Перевод с венгерского и вступление Ю. Гусева

«Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте». Это двустишие, завершающее знаменитую шекспировскую трагедию, знают даже те, кто и Шекспира-то, может быть, не читал. Оно запоминается не только своим благозвучием, но и парадоксально-афористическим выражением грустного и восторженного преклонения перед прекрасным феноменом великой и чистой любви, которая сильнее всего. Даже смерти.

И вот перед нами повесть, которая — печальнее «Ромео и Джульетты». Это — повесть о них же, но не умерших в юности, а благополучно доживших до… скажем прямо: до старческого маразма.

Большим и указательным пальцами Старуха взяла с блюдца кубик масла, подняла его и стала удивленно разглядывать. Старик осторожно коснулся ее запястья. Старуха вздрогнула и обернулась к нему. Старик жестом показал ей, что масло надо положить на разрезанную булочку. Старуха опустила масло на хлеб, и Старик плоскостью ножа размял кусочек на мягкой поверхности булки. Старуха подняла бутерброд ко рту, откусила ту часть, которая была намазана маслом, и принялась жевать, благодарно глядя на Старика. Он почувствовал, как в груди его поднимается теплая волна, согревая кожу лица и горла. Волна эта в какой-то момент смыла само его «я», унесла ощущение собственного тела; все, что некогда было им, сейчас полностью, без остатка, растворилось в прозрачном Старухином взгляде. На мгновение он утратил способность шевелиться; но, когда Старуха вновь беспомощно посмотрела на него, он пришел в себя и аккуратными движениями размял на обкусанной булочке следующую порцию масла… Спустя минуту-другую Старуха вдруг перестала жевать и, отведя от Старика взгляд, замерла, уставившись куда-то в пространство. Старик досадливо передернулся — но лишь внутри, в душе: Господи, только не сейчас, не за завтраком! Надо же ей обделаться именно в этот момент! К этому он не мог привыкнуть никак.

У Старухи просто

пропала

память. Так бывает, когда в театре решают освободить реквизиторскую: из нее, сразу ли, постепенно ли, исчезают костюмы, задники, бутафория, всякие сценические аксессуары… Но подобно тому, как ни один, даже средней руки актер никогда не забудет шороха шелка, тафты, сукна, бархата, полотна, других тканей, их ощущения в пальцах, не забудет запаха папье-маше, клея, фанеры, опилок, звона хрустальных бокалов и музыкальных шкатулок, света софитов, в котором движущиеся фигуры словно осыпаны мелькающими блестками, а главное, не забудет мгновений обморочного страха перед выходом на публику, — так и тело Старухи продолжало хранить память об исчезнувшем реквизите канувших в прошлое лет. Однако уже довольно давно воспоминания эти, в соответствующем сцено- и хореографическом оформлении, вызывались к жизни не разумом, но лишь инстинктами и рефлексами. Старуха помнила не мозгом, а носом, нёбом, кончиком языка, ушами, глазами, главным же образом — кожей. Некоторые прикосновения проникали в самые глубокие слои ее существа, не доступные ни слову, ни мысли. Конечно, находящихся рядом очень смущало и приводило в замешательство то, что никакие действия и события не порождают у нее образов-отпечатков, которые, отложившись где-то, всплывают по мере необходимости; что же касается прежних, давних впечатлений, то они уже растворились в каком-то другом измерении, откуда все реже и все опосредованнее всплывали как смутные, едва поддающиеся пониманию сигналы. Саму Старуху все это вовсе не удручало. Да, от боли, обиды, разочарования, неудовлетворенных позывов она страдала — но только и исключительно в настоящем времени. Когда неприятности отступали в прошлое, Старуха опять существовала безмятежно, шагая в следующий момент, с его собственным счастьем или с его собственной мукой, без каких бы то ни было опасений или сомнений. В основном же ее бытие, когда она не спала и, разумеется, если у нее ничего не болело, исполнено было по-детски доверчивым безразличием к миру. В таком состоянии жизнь ее, гладко и без препятствий, скользила по неподвижной — для нее неподвижной — поверхности сущего. Один лишь Старик знал: под этой поверхностью, словно рельеф морского дна, вырисовываются контуры прожитой жизни. И если он хочет сохранить человеческий контакт со Старухой, ему нужно как-то осваивать этот скрытый от глаз ландшафт. Занимался он этой работой постоянно и методично, опираясь чаще всего на собственные — когда-то общие — воспоминания. Словно неким невидимым эхолотом, определял он высоту подводных впадин и возвышенностей, находя возможность общаться со Старухой даже в самые безнадежные моменты. Окружающие, конечно, плохо понимали, точнее, вовсе не понимали, что происходит между Стариком и Старухой: ведь общение между ними шло чаще всего в таком частотном диапазоне, который другие не способны были воспринимать. И потому те, другие, считали, что Старик со Старухой просто выжили из ума. Разумеется, в глаза им никто ничего такого не говорил, однако Старик прекрасно знал, что о них думают. И его это нисколько не обижало; даже, наоборот, наполняло своего рода злорадным удовлетворением: ведь так им все в меньшей и меньшей степени нужно было приспосабливать свое житье-бытье к так называемой нормальной повседневности. В конце концов, мы же с тобой в самом деле два идиота, ласково гладил он иногда Старуху по щеке, действительно чувствуя некоторое детское удовольствие, когда им в очередной раз удавалось уклониться от выполнения какой-нибудь задачи, для них совершенно бессмысленной, а окружающему миру кажущейся жизненно важной. Ах, как мы здорово с этим справились, ликовал в минуты хорошего расположения духа Старик, довольным взглядом созерцая усыпанную слабо мерцающими блестками полосу света между синей пустотой неба и зеленой недвижностью моря. На пути их утлого суденышка — скорее плота, чем корабля, — не было ни единой помехи: не вздымались над ними враждебные волны, не бросал в лицо брызги ветер; они даже избавлены были от суетливых и ненужных ритуалов отправления или прибытия. Широкая пустынная палуба едва поднималась над гладью воды, но до их слуха не доносилось даже слабых шлепков невысоких волн. Судно словно не плыло, разрезая воду, а бесшумно скользило по самой ее поверхности. Лишь кромка пены с чуть слышным шелестом высыхала на краю палубы. Старик уверенно и привычно двигался вокруг сколоченного на палубе дощатого помоста, напоминающего верстак. Ему и о разложенных на столе инструментах не надо было тревожиться: даже карандаш, брошенный на развернутую, усеянную множащимися цифрами и стрелками карту, не скатывался в сторону… Правда, бывали моменты, когда Старик библейскими проклятиями осыпал все физические и духовные силы, что так упорно поддерживали на плаву эту прогнившую внутри и снаружи, зловонную, зыбкую, каждой щелью пропускающую воду чертову эту посудину-душегубку, не давая подводным пластам вздыбиться, обрушиться друг на друга и увлечь обоих, со всем, что их окружало, в недвижную, не ведающую ни волн, ни световых бликов непроницаемую для любого эхолота глубину.

Обычно Старуха мылась сама. Но когда ей случалось обделаться, Старик, хочешь не хочешь, вынужден был браться за дело. Его тошнило от вони, от цвета испражнений, от неимоверного — после одно- или даже двухдневной паузы — их количества, от податливой их твердости, которую пальцы его ощущали и сквозь свернутый памперс. Иногда Старуха, почему-то вдруг заупрямившись, не давала поменять памперс, и Старик, поуговаривав ее немного, уступал, — несмотря на то, что для него процедура была, может быть, куда неприятней, чем для нее. Во всяком случае, Старуха не переживала так сильно, как должна была бы, даже когда ей случалось извозиться в собственном дерьме чуть ли не по уши — такое бывало не только из-за отсутствия памперса, но и если он почему-либо съезжал набок… Короче говоря, время от времени Старуха отказывалась мыться самостоятельно. Но не сопротивлялась, когда ее мыл Старик. Обычно это происходило так: вечером, перед тем как идти спать, Старик напускал в ванну, примерно по щиколотку, горячей воды, приводил Старуху, помогал ей раздеться и стать в ванну, потом, сняв шланг с душем, открывал краны и, установив нужную температуру воды, отдавал душ Старухе. Та почти всегда, хотя и с некоторой боязливостью, брала рукоятку и принималась поливать себя, двигаясь снизу вверх. В таких случаях он спокойно оставлял ее в ванне на какое-то время одну и приходил, лишь почувствовав, что Старухе это занятие надоело. Когда она начинала поливать себя из душа сама, он был почти уверен, что позже она воспользуется и мылом: первые действия служили как бы залогом, что вся цепочка необходимых операций будет проделана удовлетворительно. Бывало, однако, что Старуха послушно входила в ванную комнату, раздевалась, вступала в воду, но вот душ в руки брать не хотела. Просто стояла, бессмысленно глядя в стену перед собой. Старик, видя это, ничего ей не говорил: он брал скамеечку, что стояла тут же, возле стиральной машины, и, поставив ее в ванну, усаживал на нее Старуху. Так было проще для обоих: Старику не надо было поднимать душ вверх, а Старуха могла дольше наслаждаться теплой водой. Старик не пользовался губкой: он мыл Старуху ладонью, а та вела себя на редкость послушно, правильно понимая даже малейшие его движения, вставая, когда надо, садясь, поворачиваясь в нужную сторону, поднимая руку или ногу, наклоняясь вперед и выпрямляясь. Спустя какое-то время на лице у нее появлялась улыбка, она блаженно вздыхала — по всему было видно: ей приятно, что Старик мыльной рукой водит по ее телу. Старик же по нескольку раз возвращался в определенные места, двигая рукой то медленнее, то быстрее, то энергичнее, то нежнее. Ладонь, покрытая мыльной пеной, почти без сопротивления скользила по телу Старухи; сухая, шершавая, кое-где потрескавшаяся кожа сейчас, смазанная скользкой пленкой, ощущалась юной и гладкой, ладонь легко летела по ней, словно сама по себе. Когда ноги у Старика уставали, он, ласково похлопав мокрой рукой то место, которое мыл, и тем самым давая понять, что процедура закончена, струей воды смывал со Старухи мыло, закрывал воду и давал Старухе полотенце. Старуха никогда не выказывала недовольства: послушно приняв полотенце, кое-как вытиралась, а потом некоторое время сидела на вынутой из ванны скамеечке, застеленной полотенцем, и сохла. Старику в такие моменты казалось, что ладонью своей он совершенно разгладил ее тело, стер с него морщины и складки, и даже красновато-коричневые пигментные пятна и родинки утратили прежний зеленоватый, словно от плесени, оттенок. Во время мытья Старуха вела себя совершенно пассивно и лишь в одном случае проявляла что-то вроде инициативы — когда Старик ладонью вытирал мыло с ее лица. Ощутив его руку на своих губах, она высовывала язык и норовила лизнуть его ладонь. Старику это не было неприятно, и, закрывая глаза, он отчетливо ощущал лицо Старухи в своей ладони.