Гражданин Том Пейн

Фаст Говард

Книга американского писателя Говарда Фаста посвящена судьбе политика, просветителя-радикала Томаса Пейна (1737–1809). Автор проводит читателя по всей жизни Пейна: от детства, юности — через его участие в Войне за независимость в Северной Америке и Великой французской революции — до последних дней.

Часть первая. Америка

I. Меня зовут Пейн

Прохладным погожим утром ранней осени 1774 года доктору Бенджамину Франклину доложили, что его уже почти час дожидается Томас Пейн. Доктор Франклин жил в Англии не первый год, известен был всему цивилизованному миру как великий ученый, остроумный философ, человек просвещенный и вообще во многих отношениях замечательный, знал в Англии всякого, кто был того достоин, и многих, у кого единственное достоинство состояло в громком имени. О Томасе Пейне, однако, ему слышать не приходилось.

Старик слуга, докладывавший о посетителе, заметил, что мистер Пейн — не джентльмен.

Принимать посетителей, ничем не напоминающих джентльменов, доктору Франклину случалось, и не однажды, но по презрительной усмешке старого слуги он понял, что случай исключительный. Сморщив нос, чтобы поправить съехавшие очки, Франклин покрутил большой косматой головой и, продолжая писать, сказал:

— Ну и впустите — что же вы! — И прибавил с оттенком досады: — Почему не сказали, что он ждет? Почему сразу о нем не доложили?

— Уж больно грязен, — недовольно проворчал старик, выходя из комнаты; через минуту он вернулся с посетителем, — тот, став в дверях, едва ли не с вызовом бросил:

II. Америка — земля обетованная

То был долгий путь по воде; девять недель с востока на запад, а после — за край света, как думали старики в Тетфорде, которым вовеки не приводилось бывать далее двух-трех миль от родимой вересковой пустоши. Он — не им чета, он — Том Пейн, не корсетник, не подмастерье у ткача, а путешественник и искатель приключений, и его девять недель болтало на судне, где свирепствовала лихорадка. А теперь он умирал; никто не знал об этом, никому не было дела: капитан и сам едва дышал, где уж тут заботиться о других. Залитое безмятежным солнцем судно тихо покачивалось на волнах реки Делавэр, до красных крыш Филадельфии было рукой подать, а во тьме корабельного лазарета к Тому Пейну с каждым стоном все ближе подступала смерть.

И плевать, говорил он себе. «И довольно себя жалеть», — это Франклин так сказал. Пропади он пропадом, этот Франклин, ему что, живет себе в Англии, не тужит, старый черт, кой-кому в этом мире живется славно, да только таких раз-два и обчелся, а для прочих он — каторга, пустыня, тюрьма. Потрепыхаешься, словно муха на булавке, помрешь — и нет ничего, ни до тебя, ни после. Так чего ради Тому Пейну сопротивляться? Пытаться побороть болезнь и голод, одиночество, отчаянье?

Он не станет сопротивляться, подошло, видно, время умирать — и огромная жалость к себе, мысль о том, какое зрелище он должен являть собой, потрясла, поразила его. Он заплакал; потом вытер слезы, и к нему незаметно подступили безоблачные воспоминанья о далеком прошлом. Вот мальчик в Тетфорде бредет по цветущему склону холма. Мэй Адамс, девочка с длинными косами, обогнав его, первой вбежала в развалины замка, увитые диким виноградом, и упала, и разбила колено, а он вылизал из ранки грязь и поцеловал девочку. Нехорошо, сказала она, и на его вопрос почему лишь повторила — нехорошо, грех; и все же сделалась его подружкой, и об этом никто не знал. Но в скором времени она умерла от оспы, и он хранил свое горе молча, только работал как проклятый — сидел и шил корсет для Дженни Литертон, не отрываясь, не вставая даже, чтобы поесть, а отец похваливал его:

— Вот молодец парень, работник, не лоботряс, как раньше.

Все это было и ушло; теперь уходил он сам, потому что Франклину вздумалось заслать его в Америку.

III. Мышеловка

С Пейном сладу не было: всякому, будь он стар или млад, надлежит знать свое место, этот же все норовил переть против рожна. В четырнадцать лет он сделался молчуном, но молчанье его было угрюмым, недобрым, оно ясно показывало всякому, что в мальчишку вселился лукавый. Как-то раз, поймав паренька на своей земле, местный сквайр отхлестал его до полусмерти, и Пейн, извиваясь от дикой боли, выкрикнул:

— Ну, постойте, окаянное племя! Берегитесь, проклятые!

— Малый плохо кончит, его бы розгами поучить, покуда никого зарезал, — сообщил помещик его отцу.

Том сказал про него:

— Разъелся, боров поганый.

IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый

Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..

Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.

И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.

Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.

V. Рождение революционера

Из всего этого, из шума и смятенья, из поразительной истории, ввезенной из Новой Англии всадником, нарождалось что-то новое, грандиозное и непостижимое — что-то, побуждающее двигаться, действовать, а не прикидывать да рассуждать. Так думал на другой день Том Пейн, стоя перед городской ратушей среди бушующей толпы, самой большой за всю историю Филадельфии — почти в восемь тысяч человек. Толпа — она и есть толпа, чего с нее возьмешь; она галдела, горланила, волновалась, в ней возникали водовороты; время от времени она затихала, прислушиваясь к ораторам, которые один за другим поднимались на трибуну обличать нов и угнетение — понятия достаточно общие и вполне безопасные. Преобладали пробостонские настроения, но там и сям стояли, многозначительно улыбаясь, тори — тори в последние месяц были склонны многозначительно улыбаться.

Пока ораторы обращались к толпе в целом, краснобаи помельче витийствовали всяк в своем кружке. И Джексон Эрл, колесный мастер, посреди гневных обвинений по адресу королей и тиранов вообще и одного короля в частности, призвал Пейна в свидетели:

— Ну, подтвердите, Том, — потребовал он, — кто нами правит, англичанин или немец?

Пейн пожал плечами. На смену трепетному возбужденью вчерашнего дня к нему сегодня возвращалась прежняя холодная апатия. Лишь на короткий миг ему явилось лучезарное виденье, он бы не взялся объяснить, почему оно таяло сейчас, в этой толпе. Одно только он знал твердо — его все это не касается, он — Пейн редактор; был Пейном-нищим, однако теперь, как и тогда, у него ничего нет. Он может ненавидеть, корчиться в муках, негодовать, но как он может мечтать?

Часть вторая. Европа

XI. Дайте мне семь лет

Блейк, художник и поэт, говорил ему, Тому Пейну:

— Они намерены кого-нибудь повесить, и этим кем-то вполне можете оказаться вы. Скажу больше — им нужно, чтобы это были вы. Они с самого 1776 года спят и видят, как бы набросить петлю вам на шею. Нельзя до бесконечности дразнить льва в его логове, и Англия — это вам не Америка…

— Да уж, Англия — не Америка, — согласился Пейн. Он и сам теперь это знал.

— Так, значит, убирайтесь подобру-поздорову из Лондона. Убирайтесь из Англии. Мертвый вы уж никому не пригодитесь.

XII. Республика Франция

Всякий раз это вновь было начало. Свежий холодный ветер над проливом бодрил; синее небо и чайки, качанье палубы под ногами — и пьянящее возбужденье, какое охватывает, когда ты чудом вырвался из лап смерти. У него изменилось настроение, мрачное отчаянье отступило, и неудача, постигшая его в Англии, заняла подобающее место в естественном ряду событий; тысяча лет, сколько помнит себя человечество, все шло иначе, так что за час или за день братство человеческое не установишь. Он возвратится в Англию, когда за спиной у него будут Соединенные Штаты Европы, — тогда на его призыв народ восстанет и восторжествует. Сколько это потребует времени? Пять лет, десять дет — ему пока еще только пятьдесят пять. До сих пор была нескончаемая подготовка, он осваивал ремесло; теперь он — Пейн, защитник прав Человека.

Он спросил у Фроста:

— Старым я выгляжу?

— Выглядите как нельзя лучше, — отвечал Фрост, слегка озадаченный тем, что это и в самом деле так.

XIII. Промысл Божий и разум человеческий

А революция — продолжается; не единицы совершают революцию и не тысячи, не войско и не партия: революция исходит от народа, когда он потянулся к Богу, а частица Бога есть в каждом человеке и человеку это не дано забыть. И значит, это революция, когда рабы сбрасывают цепи, — революция, когда сильный склоняется к слабому и говорит, вот моя рука, товарищ. Революция продолжается, и ничто ее не остановит, но так как люди ищут себе добра — не зла, не власти, не жестокости, не богатства и не корысти, а просто обыкновенного добра, — то из-за этого они бредут вперед с трудом, ощупью, то одной нетореной, глухой дорогой, то другой. Народ наделен прозорливостью не в большей степени, чем были прежде наделены его правители; их отличает друг от друга иное — их стремленья.

Отчасти, а может быть, и вполне, Пейн это понял и понял также, что он — не воплощенье революции, а всего-навсего человек. Богов нет на земле, есть только люди: ему понадобилось немало времени, чтобы дойти до этой истины.

Осунувшийся, исхудалый, сильней обычного сутуля широкие плечи, Пейн вошел снова в зал Конвента. Никто его так и не допытался за это время арестовать.

— Сбежит — и пусть его, — говорил Марат. — Пусть убирается к чертовой матери.

XIV. Наполеон Бонапарт

Пейна приютили у себя супруги Монро; силы все же возвращались к нему, но так медленно, что он вновь и вновь отчаивался выкарабкаться когда-либо из своего инвалидного положения. Никто не верил, что он выживет — убежденье, что он умрет, было столь велико, что в Америку уже отправили сообщение о его смерти.

Но он не умер. Крепкое, жилистое тело, сколько его ни калечила судьба, оказалось неимоверно выносливым, и вот наступил день, когда Пейн почувствовал себя настолько лучше, что попросил вернуть ему «Век разума».

Он перечел рукопись с восторгом; местами попадались слабоватые страницы, зато сильные были хороши, зажигательны, — звонкое напоминанье о том, каков он был когда-то. Кое-что требовалось добавить, но пока что он опубликует эту часть, пускай безбожники прочтут и обнаружат для себя кое-что достойное веры. Мысли его между тем все чаще обращались к Америке. Ему мало что оставалось делать во Франции — а может, и вовсе ничего, революция швырнула его в застенок, отвергла его, отступила от принципов, которые он проповедовал. Другое дело — Америка; он не так уж стар, он еще повоюет; ступит вновь на возлюбленную землю и еще раз сразится за свободу против черной реакции, наступившей, как ни странно, с приходом к власти администрации Вашингтона. Сейчас пока зима, но к весне он окрепнет окончательно и тронется в путь.

И тут его призвал обратно Национальный Конвент; ему вернули его место, вновь сделали депутатом Франции. Монро ликовал.

XV. «…И никто не знает места погребения его…»

[6]

Плаванье было долгим, но не тяжелым; долгим же оно было даже и по тому времени: уже пятьдесят четыре дня в пути, а суши все не видать на горизонте. Бывалые путешественники говорили, впрочем — да что вы, это детские игрушки, а не плаванье, вот когда дней сто покачаешься, то запоешь иначе, а нынче, в 1802 году, суда строят лучше, и, покуда не протухла питьевая вода, все терпимо, ну а суша, Бог даст, покажется завтра на рассвете.

К рассвету половина пассажиров сгрудилась на палубе; каждому не терпелось первым увидеть желанную зеленую страну, имя которой — Америка; то же повторилось назавтра, и с каждым днем все больше пассажиров толпилось на ныряющем в волны носу корабля, покуда кто- то, наконец, не разглядел впереди полоску суши. Среди других пассажиров был и старик Пейн; молча стоял, схватясь за поручень, вглядывался вдаль, слегка дрожа, кивнув в ответ, когда капитан на сочном носовом новоанглийском говоре заметил, обратясь к нему:

— Приятно вновь увидеть старушку — верно я говорю, господин Пейн?

— Да…

— Переменилась малость, но все же узнать — узнаете.