Вержилио Ферейра (1916–1997) — крупнейший португальский прозаик XX столетия, писатель с мировым именем, автор десятков романов, повестей, рассказов. Роман «Во имя земли» увидел свет в 1989 году. Герой книги, оказавшись в конце жизненного пути в приюте для престарелых, вспоминает прожитые годы. Избавленный от бытовых забот, он неторопливо восстанавливает в памяти каждый прожитый день. Размышления его сосредоточены не только на реальных событиях, но и на поисках истины и философском ее осмыслении.
Слово переводчика
С Вержилио Ферейрой — крупнейшим прозаиком португальской литературы XX века, писателем с мировым именем, произведения которого удостоены международных и национальных премий, таких, как «Премия Камоэнса», «Фемина», «Эуропалия», а теперь уже известным и нашему русскому читателю (в нашей стране были изданы его романы «Явление», «И вот уже тень» («Художественная литература», 1980 г.), «Краткая радость», «Знамение — знак», рассказы («Радуга» серия «Мастера современной прозы», 1986 г.) я познакомилась в 1978 году в Португалии, куда приехала на стажировку в Лиссабонский Университет. В тот год я переводила роман «Явление», и у меня к Вержилио Ферейре было много вопросов по тексту, который дышал ароматом португальской земли, ее историей, реалиями и изобиловал языковыми трудностями интеллектуального романа.
Наша встреча произошла без каких-либо сложностей: я позвонила Вержилио, сказала, кто я, в какой гостинице остановилась. Он тут же, точно давно ждал меня, приехал. Все было просто, непринужденно, как между старыми добрыми друзьями: договорились поработать у него дома.
И вот, когда мы с Вержилио, сидя в его лиссабонской квартире, разбирали непонятые мною кусочки текста, он неожиданно принял решение показать мне место действия романа — древний город Эвору, его собор, храм Дианы и дать мне подышать воздухом лицея, где учительствовал герой романа, а когда-то и сам Вержилио. «Едем завтра же, рано утром, пока не очень жарко» — сказал он.
Из Лиссабона мы действительно выехали очень рано, выпили кофе в маленьком пригородном кафе и двинулись дальше. Миновав мост через реку Тежо у городка Вила-Франка-де-Шира, мы спустя какое-то время оказались среди моря хлебов, сохнувших под палящим солнцем провинции Алентежо — португальской житницы. Был конец июля, жара стояла адова, плотная, недвижная, но обычная для этих мест. «Будет легче, если сбросить туфли», — сказала мне Режина, супруга Вержилио, — и тут же сделала это. Я последовала ее примеру. И так мы ехали, ехали навстречу накатывающим на машину волнам солнечного света. В надежде на встречный ветерок Вержилио увеличивал скорость, но густой воздух только обжигал наши лица, а на обочинах дороги сочувственно провожали нас парализованные солнцем деревья, прятавшиеся в их кронах птицы, и тысячами мелких солнц вспыхивали желтые кусты душистого португальского дрока. И вот на холме показался город Эвора.
Так вот в Эвору — этот город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон — мы въехали в полдень. Поднялись по улице к холму Святого Франциска, потом повернули к площади, на которой высятся уцелевшие колонны храма Дианы — молчаливого образа ушедших веков, какое-то время постояли, вслушиваясь в шелест листвы древнего, давно уже несуществующего здесь леса, и пошли по торопливо бегущим вниз улочкам к лицею. Лицей был пуст — каникулы, но служитель, узнав Вержилио, тут же с большим почтением провел нас во внутренний дворик, показал аудитории и то, что меня интересовало, и то, на что хотел обратить мое внимание Вержилио. Да о подобном я, как и любой другой переводчик, только мечтать могла! Весь день мы провели в Эворе. Бродили вдоль средневековых стен и под аркадами древнего города, стояли под молчаливыми сводами главного нефа Собора и сидели на его пустующих скамьях, а когда начало темнеть, поднялись на вершину Сан-Бенто, чтобы посмотреть на искрящийся, словно бриллиантовая брошь, город, и двинулись в обратный путь в Лиссабон.
Во имя земли
I
Дорогая. Сегодня у меня огромное желание любить тебя. И я подумал: буду писать тебе письмо. Но любить тебя хочу не в то время, в которое помню. А раньше, много раньше. Когда свершается все великое. И не говори мне: объясни, почему? Я не знаю. Великое свершается в вечном, а любовь — великое чувство, ты должна знать это. Любовь — как вдохновение, ты должна о том слышать. Или как потрясение. Со мной, похоже, произошло именно это. Или как столкновение небесных светил в бесконечности, о чем мы знаем из книг. А еще, возможно, это время никогда не могло существовать, ведь реально существует только то, что должно существовать. Надо подумать как следует, посмотрим, понимаю ли я это сам. Я начинаю вспоминать то, что произошло, и мне вспоминается твое зримое присутствие подле меня. А потом ты умерла. Ты, должно быть, сочла, что это было слишком, и умерла. Ушла, не знаю куда, и пребываешь там, когда я сейчас тебя вспоминаю. В действительности все произошло не так быстро. Но все, что произошло, произошло случайно и теперь стало вечностью, которая выше этой случайности — понятно ли я выразился? Дорогая. В действительности была наша земная встреча и дети — свидетельство этой встречи, а потом — утрата твоего интереса ко всему, что прежде имело смысл. Я хорошо помню, как это началось. Или как я заметил, что это началось, посмотрим, помнишь ли ты. Вечером мы пошли в кино и, когда выходили, ты сказала: «Самое время нам поужинать». Ты сказала «самое время», и я посмотрел на тебя, стараясь понять природу твоего заблуждения.
— Но, дорогая, мы только что поужинали перед тем, как идти в кино.
И тогда ты посмотрела на меня, усомнившись не в справедливости своих слов, а в справедливости моих. И сказала: «Ты в своем уме?» В своем ли я? Я полагал, что в своем, и тут очевидность обнаружила себя со всей ясностью, как это обычно и бывает в несчастье. Моя настойчивость исчезла, и я умолк. «Мы еще не ужинали, что тебе взбрело в голову?» — повторила ты, когда я уже все понял и не стал ничего доказывать. Но сейчас я не хочу знать ни о твоей смерти, тогда уже предсказуемой, ни когда… — когда что? Не хочу знать ни о чем. Не могу я любить тебя такой, понимаешь? Потому что любить можно только совершенство, иначе любовь теряет свое имя, это что-то уже совсем иное. Лучше бы тебя не стало сразу, чтобы я не мог потерять тебя потом. Все должно было произойти раньше, чтобы ничего не произошло позже. И были исчерпаны все возможности, чтобы не осталось никаких возможностей. Но они остались, теперь все кончено. Боги, как ты знаешь, любят того, кто умирает юным, потому что их единица измерения — абсолют. Это так. И каково, дорогая, заблуждение людей, которые считают себя людьми, будучи увечными, и пребывающими в приюте, куда меня и определили дети, и где я медленно гнию. Что за глупость?! Это не дети, а жизнь! Или что-нибудь непристойное вместо них, не хочу выяснять. Здесь, в этом доме престарелых, я один на один с моим телом. Очень хорошо помню, как мы с тобой были единым существом и собирались создать весь мир, что было нашим долгом. Мы ушли с танцев, не знаю, помнишь ли ты. Была летняя ночь. Мы шли по берегу реки и чувствовали себя гигантами. Хотелось бы узнать сейчас, откуда подобное черпалось. Мы владели всей истиной и поэтому ничего другого не желали. И владели красотой и были довольны, хотя толком не знали чем. Это было чрезмерно, мы чувствовали себя почти богами. То было одно из мгновений, когда все колеблется, все избыточно и на грани самоубийства. Сверхчеловечности в нас не было, но она была приемлемой. Однако мы были невероятно близки друг другу, как никогда потом, и это было страшно. И никого рядом, кто бы нас остановил. Мы пришли с праздника, ты должна помнить. И я любил тебя так исступленно, так грубо. Твоя красота была немного дерзкая, агрессивная, возможно, благоразумнее было бы ее уничтожить, чтобы никакой бог не мог на нее позариться. Возможно, было разумнее ее разрушить, чтобы никто больше ее не увидел, и жизнь обрела простой человеческий порядок. Сейчас я особенно часто об этом думаю, дорогая. Ты была из другой породы живых существ, из другой онтологии,
— А сможешь ли ты быть судьей в конце истории, если у тебя слабые нервы?
Да, у меня нервы слабые, я истерик, это так. Дорогая. Было твое совершенное присутствие, а потом твое ужасающее преображение. Вижу сейчас тебя в своей памяти; легенда и невероятная красота существуют, для этого нет ничего невозможного. Иногда в тишине среди шума листвы — подожди. Я говорил тебе: «Подожди», и мы оба замолкали и вслушивались, когда ничего слышно не было — что же мы слушали? Подумаю. Музыку, нет, нет. Голос вещей, земли. Предположим, голос Бога, что наиболее вероятно, когда нет никакого другого голоса, даже его. Он вещал нам прямо в лицо, мы чувствовали его дыхание. Иногда ты растворялась в воздухе, и я принимался кричать: «Мо-ни-ка!» Потом ты возвращалась очень спокойная и была опять смертной. И я снова тебя любил. Не всегда можно любить, когда хочется, ты должна знать, моя дорогая, все в жизни постигается постепенно. Сколько раз я чувствовал твое телесное присутствие и ничего за ним. Присутствие дерева с деревянным звуком, хоть молотком стучи. И твое отвращение ко всему живому, когда ты забывала о своей божественности, или забывал я, что она у тебя есть. И еще позже, но сейчас я не стану объяснять. Потом была эта история с
II
Так вот я здесь. В приюте, уже несколько месяцев, не знаю, хочешь ли ты, чтобы я тебе все рассказывал. День, когда я поступил сюда, был дождливым, принимавшая меня женщина сказала:
— Начнем знакомство отсюда. Это — зал.
Она была высокого роста, чуть выше тебя, держалась прямо, одета — в темное. Думаю, сознательно, и считаю это разумным. Я оглядел ее всю, платье, конечно, не было черным, это было бы слишком, но определенная доля безнадежности и фатальности в его цвете присутствовала, это так. Руки она держала крепко скрещенными на груди. Стоя на костылях, я плохо сохранял равновесие и не только тела, но и духа, понятнее объясню потом.
— Это зал.
Времени, чтобы рассмотреть его как следует, у меня не было, но, бросив внимательный взгляд, я почувствовал, что сразу все увидел. Тут она обратила мое внимание на что-то в глубине зала. Осмыслить увиденное мне удалось значительно позже. А увидел я людей, они сидели вдоль стен.
III
Я не иду. Пока не иду. Мне необходимо еще немного побыть с тобой, прежде чем попасть в плен, подчиниться существующему здесь распорядку. Ванна. Иду, уже иду. Но иду вначале к тебе, побуду с тобой — где же я с тобой побуду? Ты везде и всюду, ты множественна, ты вся целиком состоишь из множества тебя. И каждая ты просишься на встречу со мной. Но я тебе предлагаю правила наших встреч, каждый раз я вызываю в памяти одну — которую сегодня? И люблю тебя такой, какой вспоминаю в каждый данный момент, чтобы в конце сосредоточиться на твоем теле, но позже, потом — на его памяти и твоей вечности. Однажды я о нем думал и особенно напряженно думаю о нем теперь, чтобы мысли стали реальностью. Думаю, — теперь разреши мне немного пофилософствовать, — что рассказ о человеке — это рассказ о его связи со своим телом — как тебе кажется? — или рассказ об отношении тела с вещами, что одно и то же. Вначале оно совершенно, — нет, не то. Вначале оно нечто чужое и непонятное, и человек открывает его для себя постепенно, часть за частью, изумляясь. Ноги, руки, испражнения — удивительная штука. И пи-пи и инструмент, пи-пи производящий. И звуки не всегда кстати, но совершенно законные, если связь согласована. Потом организация всех частей, одни из которых изменяются, другие увеличиваются или уменьшаются, — это так, — превращаясь в гармоническое целое. Тело. Мы разглядываем себя в нем, дорогая, полные внутреннего тщеславия. И благословляем его, как благословляет хозяин своего коня, трепля его по холке, перед тем как отправиться в путь, и отправляемся с ним в жизнь. И что любопытно, оно тут же перестает существовать. Существует только мир и мы, чтобы мир существовал. А оно, наше тело — вроде бы оконное стекло очень чистое и прозрачное. И должно пройти время, чтобы это оконное стекло треснуло и разлеталось на мелкие осколки, но пока нет. Пока есть только очевидная необходимость существовать, как существуют боги и камни, существовать до тех пор, пока их не разобьют и не замостят ими улицы. Пока есть чудо без какого-либо чуда. Пока есть вечность часов без стрелок. И мы пофилософствовали достаточно, мне пора на встречу с тобой в гимнастическом зале.
Но я не знал, что я иду на встречу с тобой до того, как тебя увидел. Только спустя время я понял, что шел на встречу с тобой, которая длится до сих пор. Меня привел — «Там всегда найдешь, в кого влюбиться, и полно красивых ножек» — меня привел Олоферн, мой коллега по факультету. Думаю, что это не его имя, мы его просто так звали, ты должна помнить. Случайно год назад я решил его навестить, он живет возле шоссе, у него какое-то мозговое нарушение. Потеря равновесия при ходьбе, он уже, должно быть, умер. Но тогда это был высокий сильный парень.
— Там есть в кого влюбиться, — сказал он.
Но подожди, я знаю, знаю почему мы его звали Олоферном.
— Она как-нибудь побьет его.
IV
И мы пошли. Я — сзади, с трудом справляясь с костылями, а впереди Антония с полотенцами и бельем. Полная, с обвисшими боками — последствия тяжестей, которые из поколения в поколение таскали на себе люди ее племени. Несколько дней назад она ушла, и я пожалел, потому что не так-то просто налаживать отношения с людьми. Ты, дорогая, скажешь, что это не всегда так, зависит… Вот именно. От гордости, от глубины нашей собственной души, что все едино, когда уходишь в никуда. Марсия как-то сказала мне: «Никакой глубины нету, это твое умственное расстройство». Она замужем второй раз. Нет, третий. Не помню, и тогда я сказал ей:
— Твое самомнение не дает тебе этого понять, так выбрось его за ненужностью, как домашний мусор.
Но я не хочу спорить. Я иду за Антонией, мы идем по длинному коридору, где несчастье за дверьми по обе стороны. Иду удрученный тем, что не поспеваю за ней, а она говорит:
— Возьму-ка вас на кресло-каталку.
Но я не хотел, не хотел. На креслах-каталках возят тех, у кого не в порядке верхняя часть тела. Я не хотел. Но Антония хочет доказать мне, что возят и тех, у кого не в порядке нижняя, и торопится, как мне кажется. Я вижу перед собой ее удаляющуюся спину в форменной одежде и белый фартук, завязанный чуть выше покачивающихся бедер. Но в конце коридора она остановилась. Впереди был зал, за залом коридор и снова зал, который я увидел позже, он был большой. Тут я обратил внимание на ворох старой одежды, громоздившийся на стуле. Но Антония тронула этот ворох рукой — помнишь, так бывало в деревне: гуляя по берегу болота, иногда на поверхности воды мы видели плавающий зеленый островок, дотрагивались до него, и в воздух взлетал отделившийся кусочек зелени — лягушка. Антония тронула ворох одежды, и из него появилось лицо старушки, которая тут же стала читать Ave Maria. Голос был сиплый, старческий. Но завод скоро кончился, и лицо снова спряталось в ворохе старой темной одежды. «Ей сто два года», — сказала Антония, и на лице ее заиграла улыбка от сознания своей необычной власти. В зале сидело шестеро стариков, они ели. «Это самые древние старики», — сказала Антония. Я люблю футурологию, хочу видеть, как я буду выглядеть в будущем, и хочу пережить сейчас же то, что придется переживать позже. Их шестеро, они сидят, склонившись над большими мисками, на нас не смотрят. Этому — девяносто четыре, этому — восемьдесят семь. Антония, по своему обыкновению, желая узнать, живы ли они, трогает их, они нас не замечают. Один перепачкался в еде, она вытирает ему рот, отряхивает одежду, он на какое-то время замирает, потом опять продолжает есть, они прекрасны и чудовищны, мне нравится на них смотреть. Они трагичны и величественны, едят. Мы задерживаемся около них, они не перестают есть. Им дан приказ, который должен быть исполнен, наше присутствие их не отвлекает, они едят. Они отложили все заботы живых людей: секс, планы на будущее, власть, радость и дом, и работу, и землю, и интриги соседей, и, похоже, кладбище, с которым, конечно же, заключен контракт на определенный срок, и потому сейчас у них нет ничего, кроме еды, и они едят. Это их последняя возможность доказать, что они существуют, и они ее не упускают. Последний подходящий момент продемонстрировать свое величие, подумал я не без высокомерия. Это тела без таинства, без внутреннего мира — что же еще есть у вас внутри? Они — остов человекообразных. Антония с полотенцами на руке стоит и ждет, когда же я двинусь дальше, но я смотрю на них и философствую. Это — останки величия. Пусть маленького, пусть доступного пролетарской руке. Потому что величие, дорогая Моника, ничего не имеет общего с тем, что мы совершаем, а только с тем, что не делает из нас животных, которые обладают могучей силой, и нужна еще большая сила, чтобы их ее лишить. Они старые, дорогая. Жизнь вымучила их и высосала из их душ все, оставив только пищевод. Вот он, перед нами. И они едят. Однако я должен был идти за Антонией, она спешит и уже готова призвать меня к порядку.
V
А вчера мне подселили одного субъекта если я назову его, ты сразу же его вспомнить. Дорогая. Но прежде я столько хочу тебе сказать. Ко мне должна прийти Марсия и принести мои вещи. Потом я получил известие от Андре — такое интересное он написал письмо! Должен прийти Теодоро, который уже был здесь со священником. Мне он, наш Тео, не понравился, уж не сердись. Он выбрал себе жизненный путь ничтоже сумняшеся, а теперь защищает его, как крепость, должно быть, из гордости, чтобы доказать, что сделал правильный выбор. Но я-то думаю, что с перепугу, поскольку выбор неправильный. Сегодня я вспоминал детство, я всегда боюсь этих воспоминаний. Потому что беды человека идут из детства, дорогая. Неудачи, затаенная злоба, мстительность, приобретенные в детстве, ждут своего часа, сопровождая нас до гробовой доски. Даже приятные воспоминания приятны только в воспоминаниях, и если их хотят оживить, то не могут, потому что лишь в воображении они и существуют. А если приятных воспоминаний нет, но их хотят иметь сейчас в порядке возмещения, то они невозможны даже и теперь, потому что их не было. То же самое — с былым очарованием, которое то ли было, то ли нет, оно, как сон, хотя рвет нам душу. Детство, дорогая, таит ужасную опасность. Несколько дней назад я собирался тебе сказать… что же я собирался тебе сказать? Ах, да. Несколько дней назад я собирался посмотреть маленькую столовую, потому что здесь есть другая, большая, не помню, говорил ли я тебе о ней. Те, которые едят в маленькой, живут в приюте только для того, чтобы иметь семью, которой уже не имеют или которой так и не будут иметь, потому что дета — ты их так и не узнала — дети, Моника, всего лишь проявление нашей слабости, стремящейся компенсировать смерть, самый дешевый способ быть вечными. Пролетарский способ быть Богом. И это противоречит тому, что я говорил раньше. Так вот, несколько дней назад я вошел в зал, о котором тебе уже говорил, вокруг, как я сказал, в креслах и креслах-каталках сидели робкие, похожие на птиц старики. Среди них — одна согбенная старушка с пледом на коленях, худющая, почти высохшая, душа еле теплится, глаза устремлены в пол, будто читают начертанную там судьбу. В какой-то момент вошла девушка, весьма непринужденная, полная энергии, которую ей еще предстояло истратить и которая так и рвалась наружу, если она себя не сдерживала. «Эта здесь появляется редко, — сказала мне дона Фелисидаде, — но бывают и хуже». Сказала с особой доверительностью, чтобы привлечь на свою сторону — сторону власти. Я был ей признателен и отплатил раздумчивыми соображениями о судьбе человека и ужасных трудностях, которые выпадают на долю тех, кто привык к комфортной жизни. А может, она сказала мне это, чтобы я почувствовал себя в несколько привилегированном положении и понял, что привилегии исходят от нее. Но так было только поначалу, пока я определялся. Потому что потом все изменилось. Дорогая Моника, это не так. Я хочу сказать не совсем так. Но об этом потом. Общество мне составляет моя память о тебе, которая вне ужаса и унижений. Да, да. Меня определенно поддерживает моя память о том, что пережито, но теперь она существует, как что-то чужое и нереальное. Все имеет свою душу, но люди над тем не задумываются. И когда вещи умирают, исчезают, а душа их остается, тогда начинают задумываться. Задумываются. Но о вещах реальных. Книги, мебель и даже дети, — не знаю, но иногда думаю, что и они для нас умирают, и страшусь этого. Потому что ребенок, конечно, существо святое. Однако святое в нем существует, как довесок, и когда оно исчезает, то остается, как правило, чучело. Мне нравилось чувствовать себя свободным от всего, человек перегружен вещами ужасно, мы даже не отдаем себе отчета, просто не понимаем. Это наши личные вещи, люди, с которыми мы общаемся, привычки нашей однообразной жизни, наконец, мысли — наша умственная поддержка. Все это занимает большую часть нашего существа. А когда приближается смерть, люди от всего этого освобождаются и приходят в ужас, что остаются один на один с собой. Так будем же готовиться к смерти и идти к ней, теряя все до тех пор, пока не будем полны только сами собой. Человек окружает себя вещами и всем остальным, чтобы заполнить свою пустоту. Бог сотворил нас с множеством прорех, и мы вынуждены заделывать их, чтобы пускаться в плавание по жизни. Ведь человек подобен пьянице, всегда опирающемуся о стену, или ребенку, делающему первые шаги. Всякое величие — это наши инвестиции в нас самих, и именно поэтому великие всегда в великом одиночестве. Марсия в своей жизни сделала ставку на материнскую любовь, я в этом ей не мешал. Тут еще была история с Камилой, которую я тебе расскажу, если ты на меня не рассердишься. Но еще была и проблема с домом, он действительно велик для меня, и я постарался помочь Марсии, у которой пятеро детей: двое от ее первого и второго брака, по одному от каждого, двое, принадлежащих ее третьему мужу, я даже не знаю его имени. И еще один, их общий. Сосчитать довольно трудно, может, я и сбился, кто от кого. Так я оставил ей все, принес с собой сюда только память о том, что является душой минувшего. Взять же я хотел только Христа, которого привез из деревни после смерти моей матери, — ты знаешь, он висел у нас в столовой над буфетом, — еще рисунок Дюрера, что был на стене в моей конторе, и цветную литографию фрески из Помпеи, где изображена богиня Флора, или Весна, которая тоже висела в конторе, — она очень походила на тебя. Это я принес сюда. Почему хотел взять Христа? Не знаю, может, узнаю позже. Падре капеллан увидел Христа и тут же стал проповедовать его учение, мы обменялись несколькими фразами. Позже, если не забуду и будет к чему, расскажу. Фигура Христа, как ты знаешь, креста не имеет, не хватает у нее и кусочка левой ноги. Мать моя приспособилась вешать его на бечевке, на бечевке он висит и теперь, но не в изголовье кровати, как предлагала мне дона Фелисидаде, когда зашла ко мне в комнату, а чуть в стороне, на освещенной части стены. Он великолепен при свете и игре теней, которые отбрасывает то, что есть в нем осязаемого, предметного, сиюминутного, — они удлиняются, придавая ему мистический оттенок и определенную печать вечности. Иногда я смотрю, нет, не на него, а на его тень и чувствую… не знаю, что и сказать тебе. Ну может, это знак бесконечности. Некая всемирная экспансия. Тень эта как бы варьирует степень величия и излучения. Да, нечто подобное было, когда мы находились в Ситио-де-Назаре, и ты сказала о доне Фаусе Роупиньо и Деве Марии, которая удержала его от падения в море. Ты широко раскинула руки, готовясь броситься в волны, и застыла недвижно. Был час захода солнца, и от твоей фигуры протянулась плотная тень, терявшаяся вдали. И я сказал тебе: «Моника! Богиня мира, моя дорогая, земли, звезд и совершенства». Мы долю смеялись. Потом сидели в тишине и смотрели на солнце и тени, рождавшиеся по мере того, как солнце умирало. Но и не поэтому я захотел взять Христа, и до сих пор не знаю почему. Впрочем, Христос, Моника, очень долгое время не был столь значительным. Значительность он приобрел после того, как был усыновлен социализмом, потом объясню, почему. А до того самое большое значение имела Дева Мария, а вовсе не он: надо подумать, знаю ли я, почему. Но Христос — социалист, нет, не поэтому, да и где сегодня найдешь для него социализм? Но о чем я? Ах, да. Я тебе говорил, что несколько дней назад к нам пришла одна блондинка, формы которой были само совершенство, и ее одежда это подчеркивала. Она — дочь костлявой старушки, очень худой, скромно сидящей на своем низком стуле и не отрывающей глаз от пола. Она сидела от двери первой, за ней по стенам зала сидели другие старики и старухи, неподвижные, ко всему безразличные, ждущие. Так вот, когда старушка поняла, что пришла ее дочь, она даже не взглянула на нее, а блондинка спросила:
— Ну, как ты тут?
Старушка безутешно зарыдала, так и не поднимая на нее глаз. Возможно, не могла, но это было известно только ей и ее несчастью.
— Возьми меня отсюда.
— Ну какая же ты глупенькая. Выходит, ты здесь для того, чтобы плакать, как ребенок. Ты такая красивая. А плачешь, как страшненькая девчонка.