Проповедь о падении Рима

Феррари Жером

Роман Жерома Феррари в 2012 году стал лауреатом Гонкуровской премии и вышел тиражом 250 тысяч экземпляров.

Название его — аллюзия на «Слово о разорении города Рима» Блаженного Августина.

Падение могущественной Римской империи — аллегория человеческой жизни: тот, кто сегодня счастлив, не застрахован от того, что завтра останется на обломках былого благополучия.

При кажущейся простоте истории, которая стала основой сюжета, этот философский роман отсылает нас ко множеству литературных источников и требует вдумчивого, неторопливого чтения.

«Быть может, Рим не погибнет, пока живы римляне»

Свидетельством истока, свидетельством и конца была, наверное, эта сделанная летом 1918 года фотография, вглядываясь в которую на протяжении всей своей жизни, Марсель Антонетти тщетно пытался разгадать тайну отсутствия

[1]

. На фотоснимке — его мать, четыре сестры и брат. Вокруг них все окутано млечной дымкой, не видно ни стен, ни земли под ногами, а позирующие перед объективом кажутся призраками, парящими в странном тумане, вот-вот готовом поглотить их и развеять их образы. Возраст матери невозможно определить, она сидит неподвижно в темном платке и траурном платье, сложив руки на коленях, и она так напряженно всматривается в какую-то точку по ту сторону объектива, что кажется равнодушной ко всему происходящему вокруг: к фотографу с его инструментарием, к летнему солнцу и к собственным детям, к прильнувшему к ней сыну Жан-Батисту в тесном морском костюмчике, в берете с помпоном, к трем старшим дочерям, нарядным и чопорным, стоящим у нее за спиной, и к Жанне-Мари, младшенькой, — она на первом плане, босая, в обносках и с бледным насупившимся личиком, которое едва угадывается за длинными прядями растрепанных волос. И всякий раз, когда Марсель старается поймать взгляд матери, ему кажется, что он уже предназначен ей и что, вглядываясь в лимб объектива, она ищет взглядом именно его, еще не рожденного ею сына. Ибо на этой фотографии, сделанной жарким летним днем 1918 года во дворе местной школы, где разъездной фотограф натянул между стоек белую простыню, Марсель прежде всего наблюдает за спектаклем своего собственного отсутствия. Все, кто очень скоро окружат его заботой и, наверное, любовью, все — здесь, но на самом деле никто из них о нем не думает, никто о нем не тоскует. Перед выходом из дома, в кои-то веки нарядившись в праздничную одежду, которая обычно лежит мертвым грузом в пронафталиненном шкафу, мать и сестры сначала пытаются успокоить четырехлетнюю Жанну-Мари — ведь у нее пока нет ни своего новенького платья, ни обуви; а потом все вместе отправляются к школе, наверное, с радостным волнением от того, что хоть что-то, пусть ненадолго, но наконец заставило их вырваться из рутины и одиночества военных лет. В школьном дворе толпится народ. Весь жаркий летний день 1918 года женщины и дети, калеки, старики и священники чередой замирают перед фотообъективом, тоже стремясь хоть на мгновенье забыть о каждодневных заботах, и мать Марселя с детьми терпеливо ждут своей очереди, время от времени утирая слезы Жанне-Мари, стыдящейся своего дырявого платьица и босых ног. Перед самой съемкой девочка отказывается позировать вместе со всеми, и приходится смириться с тем, что стоит она на первом плане особняком, скрыв лицо за взлохмаченной копной волос. Все в сборе, а Марселя нет. И все же, повинуясь колдовству непостижимого закона вселенской гармонии, теперь, когда он их всех по очереди предал земле, они все еще существуют, и существуют только благодаря ему, потому что он до сих пор так преданно всматривается в эту фотографию; благодаря ему, о ком они и не помышляли, задерживая дыхание в ту самую секунду, когда фотограф нажимал на кнопку спуска затвора; благодаря ему, их теперешней единственной и хрупкой защите от небытия, и именно поэтому он снова и снова бережно достает эту фотографию из ящика — пусть даже пересиливая себя, потому что на самом деле всегда терпеть не мог этот снимок, — ибо знает, что стоит ему пренебречь этим ритуалом, то от его родных больше ничего не останется, что фотография вновь превратится в инертное соединение черно-серых пятен, а Жанна-Мари навсегда перестанет быть четырехлетней девочкой. Порой он смотрит на них с раздражением, с накатывающим желанием упрекнуть их в отсутствии проницательности, в неблагодарности и безразличии, но, поймав взгляд матери, решает, что она все-таки его видит, распознавая сына в глубине того лимба, где томятся не рожденные еще младенцы; ему кажется, что она ждет его, даже если на самом деле безнадежно высматривает вовсе не его. Ибо по ту сторону объектива она ищет взглядом того, кто должен был стоять с ней рядом и чье отсутствие так сильно бросается в глаза, что можно было бы подумать, что эта фотография лета 1918 года и была сделана лишь для того, чтобы придать этому отсутствию осязаемость и запечатлеть его след. Отец Марселя во время первых боев в Арденнах

«А посему, братья, не ропщите на возмездие Господа»

Глубокой ночью, стараясь не шуметь, — да ее и так никто бы не услышал — Хайет заперла на ключ квартирку, которую занимала восемь лет, работая официанткой в баре на первом этаже, и пропала. Часам к десяти утра к бару подъехали охотники. В пикапах толклись собаки и, все еще опьяненные погоней и запахом крови, бешено виляли хвостами, взвизгивая и упиваясь истерическим лаем, в ответ на который охотники в похожей эйфории смачно извергали ругань и проклятия, а тучный Виржиль Ордиони трясся всем телом, едва сдерживаясь от давящего его смеха, пока остальные весело похлопывали его по плечу — ведь он сам за это утро подстрелил аж трех — из пяти — кабанов, и Виржиль хихикал, заливаясь краской, а Винсент Леандри, позорно упустивший крупного кабана с каких-нибудь тридцати метров, все сокрушался, что ни на что уже больше не годен, добавляя, правда, что упорно продолжает ходить на охоту ради обязательного под конец аперитивного ритуала, и как раз в этот самый момент кто-то крикнул, что бар закрыт. Хайет была всегда точна и пунктуальна, как движение светил, и Винсент тут же решил, что с ней случилось что-то неладное. Он взбежал по лестнице к квартире, постучал в дверь, сначала тихо, а затем сильнее:

— Хайет! У тебя все нормально? Хайет!

И, не дождавшись ответа, заявил, что выбьет дверь. Кто-то посоветовал Винсенту остыть — ведь, может, Хайет срочно вышла что-то купить, хотя предположить, что в деревне можно было что-то купить в начале осени, да еще и воскресным утром, было не то чтобы сложно, а едва ли возможно, да и вообще — что за срочность могла оправдать закрытие бара, хотя — кто знает? Да нет, Хайет обязательно вот-вот вернется, но она все не возвращалась, и Винсент повторял, что теперь-то он точно выбьет дверь; удержать его становилось все труднее, и в конце концов все сошлись на том, что лучше сходить к Мари-Анжеле Сузини и сообщить, что ее официантка, несмотря на всю невероятность случившегося, пропала. Мари-Анжела новость выслушала с недоверием и даже сначала заподозрила охотников в изрядном подпитии и дурацком розыгрыше, но, не считая Виржиля, который продолжал еще временами подхихикивать не понятно над чем, остальные мужчины, усталые и слегка взволнованные, были абсолютно трезвы; вот только Винсент Леандри казался не на шутку встревоженным, поэтому Мари-Анжела взяла запасные ключи от бара с квартирой и, немного волнуясь, отправилась проверить квартиру Хайет. В квартире все блистало чистотой: не было ни соринки — керамическая плитка и водопроводные краны были отдраены, ящики и шкафы зияли пустотой, постельное белье было свежайшим — от Хайет не осталось и следа — ни закатившейся за шкаф сережки, ни забытой в углу ванной шпильки, ни клочка бумаги, ни ворсинки, и Мари-Анжела поймала себя на мысли, что слышит лишь запах моющих средств, будто за все последние годы здесь и души живой не бывало. Она осматривала мертвое жилище, не в состоянии понять, почему Хайет могла уйти вот так, не попрощавшись, но в глубине души уже догадывалась, что бывшую свою официантку она больше никогда не увидит. Кто-то вдруг предложил:

— Надо все-таки вызвать полицию,

но Мари-Анжела с грустью покачала головой, и никто не стал настаивать, потому что всем стало ясно, что разыгравшаяся здесь ночью немая трагедия касалась лишь одного-единственного существа, пропавшего в пучине собственного одинокого сердца, и что никто уже ничего не сможет изменить. Все вдруг притихли, а потом чей-то голос робко поинтересовался:

~

В тот же вечер, подробно рассказав сыну по телефону о жизни всех его братьев и сестер, перейдя заодно на новости о бесчисленной когорте племянников и племянниц, Гавина Пинтус после традиционного вопроса о том, привыкает ли сын к Парижу, объявила Либеро, что официантка из деревенского бара таинственным образом исчезла. Либеро воспроизвел услышанное от матери Матье Антонетти, но тот рассеянно буркнул что-то в ответ, и оба снова погрузились в повторение лекций, тут же забыв о событии, которое тем не менее положило начало их новому существованию. Оба знали друг друга с детства, правда, не с пеленок. Матье исполнилось восемь, когда его мать, обеспокоенная явной склонностью сына к уединению и мечтательности, решила, что ему необходимо общение — приятель, с которым тот мог бы вместе проводить каникулы в деревне. Она взяла сына за руку, перед выходом сбрызнув его одеколоном, и повела к Пинтусам, младшему мальчику которых тоже было восемь. Огромный дом Пинтусов представлял собой разнокалиберные и неоштукатуренные блочные наросты и походил на хаотично разрастающийся организм, живущий собственной дикой жизнью; здесь со стен свисали провода с патронами от лампочек, двор был завален тележками, шлангами, черепицей, на солнце валялись собаки, а мешки с цементом и впечатляющее количество неопознанных предметов выжидали своего часа, чтобы доказать однажды свою пригодность. Гавина Пинтус штопала курточку; ее грузное тело, раздобревшее после одиннадцати родов, свисало с хрупкого складного стульчика; Либеро сидел на приступочке у нее за спиной и наблюдал за тремя братьями, как те, измазавшись в мазуте, ковырялись в лишенной признаков возраста машине с разобранным мотором. Мать энергично тянула Матье за собой, а он все сильнее сопротивлялся, и когда Либеро неподвижно и без тени улыбки уставился на мальчика, Матье так сильно сбавил шаг, что Клоди Антонетти пришлось резко остановиться, и когда через несколько мгновений Матье разрыдался, ей ничего не оставалось, как отвести сына домой, умыть и прочитать пару нотаций. Успокоился он, только когда его старшая сестра, Орели, обняла его с инстинктивной материнской заботой, смешанной с еще детской серьезностью. Во второй половине дня Либеро постучал в их дом, и Матье согласился прогуляться с ним по деревне; они пробирались сквозь беспорядочное сплетение таинственных троп, ручейков и улочек, и все это постепенно стало складываться в упорядоченное, уже совсем не страшное пространство, пока это самое пространство не стало для Матье наваждением. С каждыми новыми каникулами конец пребывания в деревне омрачался все более и более тягостными семейными сценами, пока Клоди не пожалела, что подтолкнула сына к выбранному ею общению, последствия которого она просто не могла себе представить. Теперь Матье жил одним лишь ожиданием лета, и когда в тринадцать лет он понял, что родители, эти поистине чудовищные эгоисты, вовсе не намереваются оставить работу в Париже, чтобы он смог насовсем переселиться в деревню, он стал им докучать, требуя, чтобы те отправили его в деревню, по крайней мере, на время зимних каникул. На отказ родителей Матье отреагировал умело разыгранной истерикой и голодовками, правда, слишком короткими, чтобы подорвать здоровье, но и достаточно длительными и показательными, чтобы вывести родителей из себя. Жак и Клоди с грустью констатировали, что произвели на свет невыносимого засранца, но это удручающее заключение отнюдь не помогло решению проблемы. Жак и Клоди были двоюродными братом и сестрой. После смерти жены в родах Марсель Антонетти, отец Жака, признался, что не может ухаживать за младенцем и обратился за помощью, как он делал это всю свою жизнь, к своей сестре Жанне-Мари, которая тут же без малейшего упрека приняла Жака в семью и стала воспитывать его вместе с собственной дочерью Клоди. Так что выросли они вместе, и когда их близкие отношения открылись, и молодые люди тут же объявили о своем намерении пожениться; новость, разумеется, повергла всю семью в негодующее оцепенение. Однако упрямство молодых сделало свое дело, и свадьба все-таки состоялась — в присутствии немногочисленных гостей, которые восприняли церемонию не как волнительный триумф любви, а как торжество порока и кровосмесительства. Их дочь, Орели, вопреки всем опасениям, родилась совершенно здоровой девочкой, и ее появление на свет несколько ослабило напряженность в семье, а рождение потом еще и Матье было встречено — внешне — абсолютно спокойно. Тем не менее все вскоре стали замечать, что отец Жака, Марсель, будучи не в силах упрекнуть в чем-либо ни сына, ни невестку, перенес свою агрессивность на внуков, и если он в конце концов невольно привязался к Орели, доходя порой до проявлений стариковского обожания, то к Матье он продолжал относиться с недоброжелательностью и даже, несмотря на всю нелепость этого чувства, с ненавистью, словно мальчик сам оказался организатором отвратительного союза, явившего его же самого на свет. Каждое лето Клоди замечала враждебность, с которой Марсель смотрел на ее сына, — видела, как чересчур нарочито, не инстинктивно, отстранялся он от внука, когда Матье подходил его поцеловать, как не упускал случая, чтобы не намекнуть на его дурную манеру держаться за столом, на его неряшливость или склонность к озорству, и Жак горестно опускал при этом глаза, а Клоди десять раз на дню сдерживалась, чтобы не оскорбить старика, к которому не чувствовала больше ни капли привязанности. Когда Матье сдружился с Либеро, реакция Марселя была резкой — он все цедил сквозь зубы:

— Неудивительно, что он прилепился к парню с Сардинии,

на что Клоди ничего не ответила,

— Он мог бы хотя бы не приводить его в дом,

и Клоди ничего на это не ответила; она не отвечала годами. До тех пор пока Матье, как обычно, не прислал деду непритязательную поздравительную открытку («С днем рождения, я тебя люблю, твой внук Матье»), на которую Марсель отписался двумя строчками: «Мой мальчик, тебе скоро тринадцать — избавь меня от той чуши, которую не пристало читать мне в моем возрасте, а в твоем — писать. Пиши, если есть, что сказать, а нет — тогда не надо».

~

Существовало два мира; быть может, бесконечное множество иных, но для него — всего два. Два мира — абсолютно раздельных, с собственной иерархией, совершенно не пересекающихся между собой; и ему хотелось, чтобы его миром стал именно тот, который был ему наиболее чужд, словно важнейшая часть его естества была как раз наименее изведанной для него самого и что отныне необходимо было как следует ее распознать и сделаться именно ею, ибо он был лишен ее еще задолго до рождения и приговорен к жизни чужестранца, пусть даже им не осознаваемой, — к жизни, в которой все, что было ему знакомо, вызывало теперь ненависть, к жизни, которая и жизнью-то не являлась, а была лишь механической ее пародией, которую он пытался забыть, например, когда подставлял лицо порывам горного ветра, трясясь вместе с Либеро на заднем сиденье внедорожника, который Совер Пинтус катил по ухабистой дороге к своей ферме. Матье исполнилось шестнадцать, и теперь каждые зимние каникулы он проводил в деревне в обществе бесчисленных родственников Пинтусов с непринужденностью бывалого этнолога. Старший брат Либеро предложил им провести денек вместе, и когда они приехали на ферму, Виржиль Ордиони был занят кастрацией согнанных в загон молодых хряков. Он приманивал их едой и хрюкал на разный лад, надеясь усладить их слух, и когда одно из животных, прильщенное подобной музыкой или, может, просто-напросто ослепленное своей прожорливостью, неосмотрительно приближалось, Виржиль прыгал на него, опрокидывал на землю, как мешок с картошкой, переворачивал, схватив за задние ноги, и усаживался верхом у него на животе, задом-наперед, неумолимо сжимая жирными ляжками, как железными тисками, сбитого с толку хряка, издававшего в предчувствии беды жуткий визг; Виржиль точным жестом надрезал мошонку хряка ножом, запускал в рану руку, вызволял первое яичко и надрезал канатик, затем проделывал то же самое со вторым яичком и бросал оба в большой, уже наполовину заполненный таз. После операции отпущенный боров, чей стоицизм не мог не впечатлить Матье, снова как ни в чем не бывало принимался за корм в толпе своих безразличных сородичей, по очереди попадавших в опытные руки Виржиля. Матье и Либеро, облокотившись на забор, следили за происходящим. Совер вышел из фермерского сарая.

— Никогда еще не видел такого? А? Матье?

Матье покачал головой, и Совер усмехнулся:

— Хорошо орудует. В этом-то Виржиль толк знает. Ничего не скажешь.

Но Матье и не думал отвечать, тем более что в загоне дело приняло неожиданный и занятный оборот. Виржиль, сидя на хряке, которому он только что надрезал мошонку, крепко выругался и обернулся к Соверу; тот спросил его, в чем дело.

~

Отъезд Хайет неожиданным образом обозначил начало ряда катастроф, которые обрушились на деревенский бар, как проклятие Господне на Египет. А вначале все казалось радужным: стоило только Мари-Анжеле Сузини публично объявить о сдаче бара в аренду, как сразу нашелся претендент. Это был человек лет тридцати родом из небольшого прибрежного городка, где он долгое время работал официантом и барменом в заведениях, о которых он говорил как о престижных. Энтузиазма у него было не занимать, потенциальная прибыль без всякого сомнения обещала быть впечатляющей, причем в краткие сроки при умелом, конечно, управлении, чего, без обиды будет сказано в адрес Мари-Анжелы, здесь не хватало; конечно, амбициозностью отличался не каждый, но у него этого добра — хоть отбавляй; тихая, размеренная работа — это не для него, как и местная клиентура, ведь не на игроках же в белот и не на деревенских пьянчугах делается настоящий бизнес; нужно делать ставку на молодежь, на туристов, предложить им концепцию, обзавестись звуковой аппаратурой, сварганить нехитрые блюда, оборудовать в баре кухню, пригласить ди-джеев с континента — ведь он знает ночной бомонд как свои пять пальцев; молодой человек вышагивал по бару, указывая на все, что необходимо было заменить, начиная с мебели, которая находилась в плачевном состоянии, и когда Мари-Анжела, прикинув выручку, объявила, что за управление и аренду просит двенадцать тысяч евро в год, тот воздел руки к небу и воскликнул, что это просто бросовая цена, что Мари-Анжела очень скоро оценит, как изменится бар под его управлением; двенадцать тысяч — совсем тьфу, просто даром, ерунда; ему даже неудобно — кажется, будто он ее обкрадывает; и объяснил, что сначала он намеревается вложиться в срочный косметический ремонт, что заплатит ей половину суммы через полгода, а еще через шесть месяцев — остаток, да и аренду за год вперед оплатит сразу. Мари-Анжела сочла предложение приемлемым и отказалась выслушивать увещевания Винсента Леандри, когда тот попытался ей внушить, что по наведенным им справкам тип этот был отъявленным разгильдяем, чей профессиональный опыт сводился к сезонной подработке в прибрежных закусочных. Но подозрения Винсента казались беспочвенными. Обещанный ремонт был сделан. Зал в глубине бара был переоборудован под кухню, мебель сменили, привезли технику хай-фай, музыкальную аппаратуру, проигрыватели, шикарный французский бильярд и перед самым открытием прямо над входом прикрепили светящуюся вывеску. На ней мигало лицо Че Гевары, а рядом, как в комиксах, — кружок со словами, в котором голубым неоном высвечивалось обещание:

El Commandante Bar, sound, food, lounge

На следующий день, во время вечерней инаугурации, деревенских завсегдатаев бара оглушили агрессивные звуки техно; перекричать музон во время партии в белот не было никакой возможности, а потом клиенты просто впали в ступор, когда управляющий заявил, что больше не будет подавать пастис — для поддержания подобающего имиджа заведения — и предложил клиентам дорогущие коктейли, которые те пили, кривясь, и так и не смогли заказать что-то еще, потому что управляющий был занят распитием «метров водки» с приятелями, которые под закрытие принялись танцевать прямо на стойке бара с голым торсом. Эти самые приятели очень быстро стали единственными постоянными клиентами заведения, которое открывалось теперь на предельно короткое время. Утром бар был закрыт. Примерно к шести вечера назойливый ритм техно объявлял о начале аперитива. Незнакомые машины парковались где попало, смех и крики были слышны до одиннадцати, когда заезжая компашка вместе с управляющим отъезжала в город. Около четырех утра, после возвращения с дискотеки, музыка снова начинала греметь, и деревенские жители, приговоренные к бессоннице, сквозь прорези ставен замечали, как управляющий в сопровождении бесстыдно одетых девиц вваливался в тут же запираемый бар, и народ стал поговаривать, что французский бильярд был куплен лишь ради его горизонтальной поверхности, служившей утолению похоти. Три месяца спустя Мари-Анжела зашла к управляющему и спросила, когда тот собирается выплатить причитающуюся ей сумму. Тот попытался ее успокоить, но Мари-Анжела сочла нужным прийти снова, теперь уже в сопровождении Винсента Леандри, который попросил управляющего показать счета, сразу предупредив, что если его законное любопытство не будет удовлетворено, то он вынужден будет прибегнуть к крайним мерам. Поначалу управляющий пытался юлить, но в конце концов признался, что не держит бухгалтерии вообще, что каждый вечер спускает всю выручку в городе, но тут же побожился, что весной все пойдет в гору, как только понаедут первые туристы. Винсент глубоко вздохнул:

~

Когда в начале июля, получив дипломы трехгодичного университетского обучения, Матье с Либеро приехали в деревню, Бернар Гратас еще не успел полностью преобразиться, хотя смена его облика очень быстро стала знаком его серьезного и необратимого внутреннего смятения. За стойкой бара Бернар Гратас держался прямо, выстаивая рядом с сидевшей на кассе женой, со строгим видом комкая в руках полотенце, словно показывая свою стойкость к любому возможному потрясению; его выправку Либеро описал лаконично:

— Похож на придурка.

Ни он, ни Матье с Гратасом сближаться не собирались, они вообще ничего не планировали, а просто радовались студенческим каникулам. Каждый вечер они куда-нибудь выезжали. Встречались с девушками. Купались с ними ночью в море и иногда приглашали их в деревню. Провожали на рассвете и пользовались случаем выпить потом кофе в порту. С подходивших теплоходов на берег вываливались толпы людей. Народ был везде — шорты, шлепки, восторженные возгласы и глупая болтовня. Жизнь бурлила. И они всматривались в эту суетливую жизнь с невыразимым чувством невозмутимого превосходства, словно их собственная жизнь была замешана из другого теста — они были у себя дома, даже если в сентябре им снова предстояло уехать в Париж. И если Матье привык к постоянным разъездам, то Либеро впервые вернулся на остров после долгого отсутствия. Его родители были одними из тех многих иммигрантов, которые приехали сюда из Барбаджи в шестидесятых годах, хотя сам Либеро на Сардинии никогда не был. Он знал об этом острове только из рассказов матери — убогая земля, старухи в туго завязанных под подбородком платках, мужчины в кожаных гетрах и итальянские криминологи, из поколения в поколение изучающие сардинцев по замерам рук, ног, грудной клетки и обхвата головы, аккуратно записывающие каждое отклонение в телосложении островитян в надежде расшифровать загадочный их язык и найти в нем бесспорное подтверждение природной предрасположенности жителей Сардинии к дикости и злодейству. Исчезнувшая земля. Земля, которая к Либеро больше не имела никакого отношения. Либеро был самым младшим из одиннадцати братьев и сестер в семье; его разница в возрасте с самым старшим братом, Совером, была почти в двадцать пять лет. Он не испытал на себе оскорблений, той ненависти, с которой когда-то встречали здесь сардинских иммигрантов — работа за гроши, презрение, полупьяный водитель, избивавший садившихся в школьный автобус ребят:

— Везде одни сарды и арабы!

и через зеркало заднего вида бросал на школьников испепеляющие взгляды. Все проходит — затюканные дети, вбиравшие голову в плечи и вжимавшиеся от страха в задние сиденья автобуса, теперь выросли, водитель умер, и никто не удостаивает его могилы и плевком. Либеро был здесь у себя дома. Он не просто окончил все школьные классы, а отучился с блеском, так что его заявки на обучение при престижных высших школах были приняты везде, и его мать, не имевшая ни малейшего представления о том, что такое подготовительные курсы при подобных школах, в приливе чувств и гордости за сына чуть было не задушила его от радости, прижав его к пышной своей груди. Либеро решил поехать учиться в Бастию и в течение двух лет каждый понедельник кто-то из его братьев и сестер ни свет ни заря отвозил его на машине в Порто-Веккьо, откуда он долго ехал до города на автобусе. В Париже Матье попросил родителей тоже разрешить ему записаться на учебу в Бастию. Они бы и разрешили, да школьные результаты не позволяли, и Матье пришлось это признать. В результате он записался в Сорбонну на факультет философии — единственной дисциплины, по которой у него были относительно неплохие оценки, и смирился с тем, что каждое утро ему приходилось трястись на метро и выслушивать лекции в уродливых зданиях района Порт-де-Клиньянкур. Уверенность в том, что изоляция в чуждом ему, лишь условно существующем мире, временна, не помогла ему обзавестись друзьями. Ему казалось, что он общается с призраками, с которыми у него не было ничего общего и которые казались ему невыносимо надменными, словно изучение философии ставило их в привилегированное положение, чтобы постичь суть мира, в котором простой смертный лишь довольствуется обыкновенным существованием. Он все же сдружился с одной из сокурсниц, Жюдит Аллер, с которой время от времени вместе готовился к занятиям и с которой ходил иногда в кино или вечером в кафе. Она была весьма толковой и веселой девушкой; ее блеклая внешность не претила Матье, но любовные отношения он ни с кем завязывать не мог, по крайней мере здесь, в Париже, потому что знал, что все равно в столице не задержится, а заведомо лгать он никому не хотел. И вот так, во имя зыбкого, как туман, будущего, Матье лишал себя настоящего, как это часто, надо признать, случается. Однажды вечером они с Жюдит засиделись в баре рядом с площадью Бастилии, и Матье понял, что опоздал на метро. Жюдит предложила ему переночевать у нее, и он согласился, предварительно предупредив мать по эсэмэс. Жюдит жила в жутко крохотной студии на шестом этаже в 12-м округе. Она выключила свет, поставила спокойную музыку и легла на кровать в футболке и трусиках, лицом к окну. Когда Матье, не раздеваясь, вытянулся рядом, она повернулась к нему, не говоря ни слова; ее глаза блестели в темноте, ему казалось, что она улыбается несмелой улыбкой, он слышал ее глубокое дыхание, все это было волнительно, и он знал, что стоит ему до нее дотронуться, как что-то произойдет, но он не мог этого сделать — ему казалось, будто он уже предал ее и бросил; парализованный чувством вины, Матье лежал без движения и просто смотрел ей в глаза, пока улыбка не сошла с ее лица и оба не заснули. Он воспринимал Жюдит как наименее вероятную возможность. Порой, когда они сидели за чашкой кофе, он представлял себе, как протягивает руку к ее щеке — эта возможность почти отчетливо вырисовывалась перед его глазами — как в кристальном свете он неспешно дотрагивается до пряди ее волос, а затем — всей ладонью — до жаркого лица, и она вдруг медленно, не произнося ни слова, начинает вся обмякать, доверяясь его руке; но он знал, что даже если его настоящее сердце начинало биться от этого сильнее, он все-таки не ринется в пропасть, отделяющую его от этого вероятного мира, ибо понимал, что, слившись с ним, он сам его и разрушит. Мир этот так и оставался незыблемым, на полпути между действительностью и небытием, и Матье тщательно старался удержать его от себя на этом расстоянии в сложном сплетении из половинчатых поступков, влечения, отвращения и неосязаемой плоти, не подозревая, что через несколько лет, когда мир, чью реальность ему вот-вот предстояло выбрать, рухнет и вернет его к Жюдит как к утерянному очагу, и что он будет потом корить себя за жестокую ошибку в выборе судьбы. А пока Жюдит не представлялась ему судьбой, и Матье не желал, чтобы она ею становилась; она оставалась просто поводом для безобидных и нежных мечтаний, благодаря которым неуловимый ход душившего и влачащего его за собой времени вдруг убыстрялся и становился легче; и после двух лет учебы, когда Либеро снова задался вопросом о месте дальнейшего обучения, Матье испытал к Жюдит что-то вроде благодарности, будто именно она спасла его от вязких объятий вечности, из которых без нее он сам бы не высвободился. Матье надеялся, что Либеро переедет учиться в Париж; он так свято в это верил, что ни на секунду не мог себе представить, что получится по-другому, ведь должна же наконец реальность хотя бы время от времени исполнять его мечты. Поэтому он страшно расстроился, узнав, что Либеро записался на филологический факультет в Корте — не по собственному выбору, а потому что у Пинтусов не было денег на его учебу на континенте. Теперь он не сомневался — миром управляло какое-то лукавое и извращенное божество, да так, чтобы превратить его жизнь в длинную череду несправедливых неудач и разочарований; и полагал бы он так, наверное, еще долго, если бы не инициатива матери, поставившая эту тревожную гипотезу под вопрос. Когда Матье, смурной, сидел в гостиной, демонстрируя всем масштаб своего горя, мать подсела к нему и заглянула в глаза с таким лукавым участием, что Матье почувствовал, что вот-вот на нее обидится. Но не успел. Она улыбнулась.