В западно-германской литературе XX века особое место занимает реалистическое творчество известного прозаика и драматурга Лeонгарда Франка (1882–1961). Пришедший к власти в Германии с 1933 г. нацистский режим оказался несовместимым со свободой личности художника. За несколько лет покинули страну большинство известных писателей, в том числе и Леонгард Франк. Именно в эмиграции появились значительные его произведения, вошедшие в Собрание сочинений.
Во второй том избранных сочинений вошли романы «Матильда» и «Слева, где сердце». В «Матильде» писатель на примере судьбы главной героини показал охваченное предвоенной лихорадкой буржуазное общество Европы.
В автобиографическом произведении «Слева, где сердце» автор подводит итог жизненному и творческому пути.
МАТИЛЬДА
© Перевод Л. Черной
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Тоненькая, как былинка, вся устремленная ввысь тринадцатилетняя девочка, идущая по узкой тропке через луг, напоминала одну из героинь красной книги сказок;, с которой она была неразлучна. Лицо девочки в мягком обрамлении рыжеватых волос казалось белее, чем грубая полотняная блуза, шейка подымалась из выреза подобно стебельку. У девочки были бледные губы, но, глядя на ее крохотные веснушки и на серые, словно скалы, глаза, можно было предсказать, что когда-нибудь эти губы станут яркими, как сама жизнь.
Жизнь еще не коснулась Матильды; замечтавшись, чуть склонив высокий невинный лоб, она шагала к лесу, по густой, доходившей ей до бедер траве, — мудрая и ничего не ведающая. В том месте, где тропинка, расширяясь, сбегала к ручью и тихо шелестели буйные травы, девочка загляделась на коричневую улитку, длинную и мокрую; водрузив на спину весь свой скарб, улитка с превеликим трудом переползала по пыльной земле куда-то на другой конец света. Зверье и букашки были Матильде ближе, нежели люди, каждая живая тварь вызывала в ней горячее сочувствие и желание охранить ее от слепых сил природы; внимательно следила девочка за растопыренными рожками улитки, а потом перенесла беднягу через тропинку в траву.
«Теперь бедняжке кажется, что свершилось чудо», — подумала Матильда.
Но улитка как ни в чем не бывало, словно путешествие по воздуху было для нее самым привычным делом, вытянулась и поползла дальше; не останавливаясь ни на миг, она перебиралась через заграждения из трав, пролезала под цветочными мостами, оставляя за собой мокрый, блестевший на солнце след.
Голос крестьянина, понукавшего свою лошадку, казалось, доносился прямо с голубого неба, где, подобно певучей утренней звезде, недвижно висел жаворонок.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Весенний фен дул в долине. Ночью вдруг пошел теплый дождь. Склоны гор и опушка леса были еще совсем белые, но на лугах снег уже сошел. Ручей вздулся, превратившись в бурный глинистый поток.
Когда Матильда вышла из дома и начала подыматься в гору, сквозь облака с зубчатыми краями проглянуло солнце. В голубом бумажном платье до щиколоток, тесно облегавшем грудь и тонкую талию, с широкой, как колокол, юбкой, Матильда походила на большой синий цветок, который парил где-то над тропинкой. Девочка шла, скрестив руки на сером шерстяном платке, наброшенном на плечи.
Перед ней были мокрая трава, песчаная дорожка и первый зеленый пушок на голых ветвях деревьев. Белые, как пар, облака, то длинные, то пузатые, проплывали между горными вершинами, а где-то вдали, у самого неба, сверкал ледник, освещенный солнцем. Два сарыча неподвижно висели над долиной: здесь они испокон веков охотились, как в собственной вотчине.
Матильда остановилась. Оглядевшись вокруг, она прислушалась к шуму весны, которая безостановочно творила свое дело — гнала зиму из этих мирных долин. Матильде казалось, будто каждая частица ее тела вбирает в себя весь мир: и тонкие очертания могучих гор, и полоску леса на горизонте, и стремительный бег горного ручья.
Наслаждаясь свежим весенним теплом, девушка взбиралась все выше в горы, чуть склонив набок голову так, словно она внимала голосу сердца, которое неустанно пыталось разгадать темные тайны природы. В это утро она долго сидела на своей детской кровати и, задумавшись, сама того не заметив, в первый раз закрутила свою пышную рыжеватую косу тяжелым узлом на затылке. За зиму лицо девочки стало еще белее.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Матильда спустила с цепи сына заколдованного принца. Старый принц восседал у крыльца так неподвижно, что походил на черно-белый гипсовый памятник самому себе, он даже глазом не повел, услышав радостный лай своего отпрыска, — принц считал себя выше подобных мелочей.
Молодой сеттер немедленно умчался на бурый луг, там кое-где уже пробивалась весенняя, нежная, как пух, зелень. Над долиной, замершей в ожидании первых всходов, простиралась мягкая синева неба без единого облачка.
В этот день год назад умерла Роза. Матильда упорно отказывалась поверить в то, что не могло постичь ее сердце. Нет, Роза не умерла, — это невозможно. Тело, лежавшее сейчас в земле, не было Розой. Целую неделю после смерти подруги Матильда так убивалась, что мать сказала ей:
— Ты ни в чем не знаешь меры; если ты не начнешь как следует есть, то окажешься скоро там, где теперь Роза.
Всхлипывая, Матильда спросила:
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Над горными вершинами небо еще алело, но сады уже были по-вечернему сумрачными; Матильда и Зилаф вышли из пасторского дома и отправились к ратуше — они хотели зайти к Паули на заседание муниципалитета. Золотистая дымка окутала коричнево-зеленую долину, благоухавшую особенно сильно в этот час, когда жаркий день сменила вечерняя прохлада. Матильда надела шерстяную безрукавку собственной вязки.
Дрожащее облако мошкары расступилось перед влюбленными, освободив узкую тропку, — они могли идти по ней, только касаясь друг друга плечами. Зилаф взял Матильду под руку. На кусте ежевики шевельнулась ветка — какая-то птица проснулась. Запоздавшая белая бабочка порхала совсем близко от земли.
В том месте, где тропинка сворачивала, теряясь в густом кустарнике, Зилаф сказал Матильде, что хотел бы всегда, всю жизнь идти с ней рука об руку.
Еще до того, как он открыл рот, чтобы объясниться девушке в любви, ее рука уже дрогнула. Матильда все угадала.
Губы Матильды дрожали от поцелуя, а ее глаза наполнились слезами. Потрясенная до глубины души, она всхлипнула, сама не зная почему.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Только треть длинного стола из темного мореного дуба была накрыта к обеду. Тарелки стояли треугольником. У вершины треугольника, во главе стола, сидела мать Зилафа.
Перевернув тарелки и приблизив их к свету, мать и сын внимательно разглядывали фарфор; они уверяли, что новые тарелки гораздо белее. Дело в том, что Матильда разбила две тарелки из столового сервиза на двенадцать персон и купила вместо них другие, такие же.
— Какая жалость, — вздохнул Зилаф, протягивая свою тарелку Матильде, в чьи обязанности входило разливать суп за обедом.
Мать также подвинула тарелку Матильде, не преминув заметить:
— Сервиз уже не тот. Что ни говори, а он загублен.
СЛЕВА, ГДЕ СЕРДЦЕ
© Перевод С. Фридлянд
I
Михаэль был нежеланным, четвертым ребенком, от которого в семье только прибавилось забот. Отец его, подмастерье столяра, настилал и обстругивал паркетные полы, — это значило десять часов в день стоять на коленях, лбом почти уткнувшись в пол, потому что строгать приходилось твердые буковые планки, — и получал за это восемнадцать марок в неделю. А за столом дети глядели большими глазами на маленькие порции. Восемь месяцев в году четверо детей — два мальчика и две девочки — совсем не изнашивали обуви. Но зимой, когда падал снег и замерзал Майн, они больше не могли ходить босиком в школу.
Из восемнадцати марок жалованья мать ухитрялась выкраивать на дрова и уголь, каждое утро давать отцу с собой деньги на завтрак, добывать обувь и теплую одежду для двух взрослых и четверых детей и еще сверх того вносить плату за квартиру и два раза в день готовить еду на шестерых — и это было чудом не меньшим, чем чудо Иисуса Христа, который насытил пять тысяч голодных пятью хлебами и двумя рыбами. Но даже эта изворотливая, закаленная в житейских боях и не знающая поражений женщина, которая умела из поскребков муки, обычно выбрасываемых на помойку, приготовить нечто вполне съедобное, а из лоскутьев и обрывков смастерить нечто вполне пригодное для носки, так и не смогла, пока Михаэль был маленьким, восполнить один непредвиденный и необходимый расход. Когда он заболел дифтеритом, ей пришлось заложить за пять марок воскресный костюм отца, чтобы достать денег на доктора и на лекарство. Костюм заложили в среду, а в субботу, когда отец принес получку, выкупили. Зато к следующей среде в доме не было ни гроша денег, ни крошки хлеба. Мать снова заложила воскресный костюм. Так дальше и пошло — сколько она ни колдовала, ей так и не удалось накопить лишних пять марок; год за годом по средам в доме не оставалось ни крошки хлеба, костюм относили в ломбард, а по субботам снова выкупали. Ох и тяжел же был крест, который всю жизнь тащила на себе мать!
И все-таки на долю Михаэля — пока он не пошел в школу — выпадали иногда минуты безоблачного счастья. Мать возвращается с рынка, она несет корзину с овощами и картофелем. В глазах Михаэля невысказанный вопрос, он весь ожидание, а мать только грустно качает головой. «Ничего нет. Денег не хватило». Но пятилетнему малышу трудно расстаться со своей мечтой: он шарит не глядя в бобах и картофеле, глаза устремлены поверх корзины куда-то в страну надежды, и вдруг рука нащупывает пять слив, завернутых в листок салата, а мать смеется до слез тому, что она так ловко обманула сына, — тот смотрит на нее, разинув рот и широко раскрыв глаза.
Мать Михаэля, красивая, худощавая женщина с огромными блестящими глазами, любила своего мужа и была настолько неизмеримо выше его во всех отношениях, что он до самой смерти так и не догадался об этом.
Настоящая беда — та, что сжимает сердце и ранит душу, — пришла к Михаэлю только в школе. Затрещины, которым предшествовал длившийся бесконечные секунды злобный взгляд учителя прямо в глаза загипнотизированного ученика, наносимые палкой полновеснейшие побои, от которых синели концы пальцев и ладони, а на заду вздувались рубцы, фиолетовые, толстые, как черви, — все это было далеко не самое худшее, чем награждал народный учитель Дюрр сорок своих учеников. Хуже всего был страх.
II
Центр мюнхенской богемы — кафе Стефани состояло из двух помещений: в первом за столиками, стоявшими вдоль окон, местные знаменитости каждый день играли в шахматы на глазах у восхищенной публики, во втором, главном зале — жарко натопленная печь, мягкие продавленные диванчики, от которых несло затхлым, красный плюш и кельнер Артур. У Артура в свою очередь была истрепанная, перетянутая резиновым колечком, книжонка, куда он заносил долги своих посетителей. В переполненном зале установился своеобразный теплый аромат — неповторимая смесь запахов кофе, плесени и густого сигарного дыма. Всякий пришедший сюда человек чувствовал себя здесь как дома.
Где-то в недрах дома, а может, прямо на небе, не иначе как скрывалась электростанция. Посетители, подключенные к сети высокого напряжения, от ударов тока размахивали руками, дергались влево и вправо, назад и вперед, вскакивали с мягких диванов и без сил падали обратно и опять подпрыгивали прямо на середине фразы, сверкая глазами в пылу битвы за истинное понимание искусства. Там и сям можно было видеть юнцов, которые сидели совершенно неподвижно и размышляли над нестареющей проблемой — как им убедить Артура, что завтра ему наверняка будет заплачено по счету.
В кафе Стефани соседствовали различные круги. Центром одного из них был Иоганн Воль — второй Оскар Уайльд, но только спокойный и благоденствующий, с голубыми плюшевыми глазами; Воль всегда имел при себе томик стихов Стефана Георге и какого-нибудь красавчика; теплая, обволакивающая любезность и привлекательная внешность обеспечивали Волю большой успех у состоятельных пожилых дам, которые любовно ухаживали за ним, когда ему приходило в голову немножко поболеть, этак изящно полулежа в постели. Это была скромная лилия, без гроша за душой, она хоть и не сеяла, но жала и ела с завидным аппетитом.
Гуго Люк, который всегда шествовал к своему столику, возвышаясь над человеческим месивом и гордо закинув голову, признавал только избранных почитателей, только тех, кто твердо усвоил, что их библия — это «Цветы зла» Бодлера и что одни лишь стихи, которые будут вскоре написаны самим Гуго Люком, превзойдут их. Во взаимоотношениях со своей любовницей Люк пользовался порнографическими рисунками Бердслея и взирал из своего серого одиночества на людей двадцатого века сверху вниз сквозь воображаемую подзорную трубу. Совсем недавно Люк сделал исключение и допустил в круг своих поклонников вполне здорового молодого художника — Карло Хольцера, который задумал сконструировать «легочный самолет». Создаваемый аппарат будет летать без мотора, и вообще устройство он должен иметь самое несложное — только дыхательные клапаны, короче говоря, легкие — и больше ничего; благодаря этому самолет легко покорит воздушную стихию и будет жить в ней естественно, как птица. Птичий корпус и огромные широкие крылья Карло уже начертил. Оставалось еще доизобрести кой-какие чисто технические мелочи в общем устройстве стальной легочной аппаратуры под непосредственным наблюдением Гуго Люка, который прямо сказал:
— Я твердо решил продать военному министерству наш легочный самолет, для которого и Атлантический океан покажется просто лужей.
III
Берлин широко раскинулся на равнине. Человек, который выезжает из Берлина на автомобиле, может подумать, что этому городу нет конца. Он все тянется, тянется, тянется, потом, наконец, начинает сходить на нет, разбросанные виллы постепенно сменяются пригородами, где расположены чудесные озера, а дальше простирается плоская равнина до самого моря, — свежий запах моря летними ночами доходит до города, обновляет воздух, и поэтому ни в одной столице мира нет такого живительного и здорового климата, как в Берлине.
В Берлине прекрасные театры. По праву славится опера и симфонические концерты. Много смелых издателей, посредников по продаже картин, театральных директоров. Работы даже самых дерзких новаторов становятся достоянием общественности. Молодой актер, молодая актриса, каждый и каждая, кто к чему-нибудь способен, получают возможность проявить свои способности, а в пламенных и воинственных журналах молодежи ниспровергают все и вся. Мировой город Берлин открыт для нового, многообещающего искусства и литературы всего мира. Берлин все впитывает в себя и полной мерой отдает обратно. Мозг и нервы города насыщены электричеством. Сама жизнь насыщена электричеством.
Таков был Берлин 1910 года. Осенним днем Михаэль вышел из поезда на Ангальтском вокзале, тут же отправился в западную часть города и на Иоахимсталерштрассе снял комнату за восемь марок в день — это получалось в месяц гораздо больше, чем он выплатил в Мюнхене за все четыре года. Через несколько дней он снял на Шаперштрассе другую комнату за пятнадцать марок в месяц, но здесь потребовали уплатить вперед; от неожиданности он повиновался, хотя очень сердито и неохотно. Обычай брать деньги вперед показался ему отвратительным. И вообще в Берлине жизнь была не такой теплой, семейственной и уютной, как в Мюнхене — городе художников. Приходилось напрячь какие-то ненужные до тех пор мускулы и приготовиться ко всяким неприятностям.
С таким настроением он первый раз пошел в Западное кафе, то самое, с которым он расстался на длительный срок только пять лет спустя. Было одиннадцать утра. В кафе сидело лишь несколько человек, читавших газеты, а кельнеры носили фраки. «Все не так», — подумалось ему.
Перед поэтом Рудольфом-Иоганном Шмидтом стоял стакан пильзенского пива. Хотя за его столиком были свободные стулья и Шмидт мог сесть так, чтобы видеть весь зал, он уселся лицом к стене. Время от времени он воздевал руку и громко сообщал воображаемому собеседнику, что мир сошел с ума и вся планета насквозь прогнила.
IV
В ослепительно чистом городке Цюрихе, который сросся воедино с окрестным пейзажем, ровные улицы вдруг начинают карабкаться в гору, там, где строитель, соблазнившись рельефом местности, возвел дома на зеленых холмах; с холмов открывается вид на далекие снежные вершины и вниз, на озеро, где хозяйничают чайки. В солнечные дни преобладающий цвет городка — зелень деревьев и теплая белизна домов, расцвеченная всеми красками жизни.
Михаэль еще ни разу в жизни не бывал за пределами Германии. Здесь словно в самом воздухе было что-то такое, чего нет в Германии: люди на улицах держались по-другому, по-другому смотрели, и выражение лица у них было спокойное. Казалось, что естественное право человека — жить и быть таким, каков он есть, — швейцарцы считали само собой разумеющимся. Значит, это и есть свобода? Здесь не видно было гнетущей нищеты, от которой сгибается спина и гаснет взгляд. Здесь даже у водителя трамвая был здоровый цвет лица и ясные глаза. Может быть, здесь разумнее распределялись жизненные блага? Так или иначе, но здесь, в демократической Швейцарии, люди, казалось, могут свободно дышать.
Все эти наблюдения Михаэль прямо на улице внес в записную книжку. После первого знакомства с городом, занявшего несколько часов, Михаэль отправился домой: дорога привела его в старый город, где переплелись кривые крутые улочки в три метра шириной и прямо на улице перед своим домиком обойщик перетягивает матрац, а со всех сторон его обступили лавки старьевщиков, битком набитые тысячей всевозможных вещей — здесь есть все, что может понадобиться человеку со дня рождения и до дня смерти.
Через несколько дней в Цюрих приехала Лиза. Не снимая перчаток и шляпки, она неподвижно сидела против Михаэля в тесной комнатке пансиона и рассказывала, что ей пришлось пережить на вокзале в Констанце. Только губы казались живыми на ее окаменевшем белом лице.
В одиннадцать часов на залитом солнцем открытом перроне констанцского вокзала собрались врачи, санитары и санитарки в белых халатах, тут же стояли маленькие тележки с прохладительными напитками и букетами цветов, кругом выросла сплошная стена молчаливо ожидающих зрителей, а военный оркестр играл «Дейчланд, Дейчланд юбер аллее».
V
Михаэль приподнялся на постели и из пропасти отчаяния взглянул на чиновника похоронного бюро — тот остановился в ногах постели и, прежде чем перейти к деловой части разговора, выразил словами и взглядом свое глубочайшее соболезнование. Даже потом, много лет спустя, Михаэль не мог позабыть, что обычное профессиональное сочувствие чиновника тронуло его тогда до слез.
Рана его не закрывалась, он остался жив, но жить не мог, он шел по высоко протянутой над домами проволоке, не в силах дойти и забраться на спасительную крышу — жизнь, не в силах свергнуться вниз, к Лизе, в смерть.
Крематорий помещался в маленьком белом здании с куполом. Когда гроб медленно и бесшумно опустился и над ним сомкнулись дверцы люка, раздались звуки невидимой фисгармонии. Он слышал эти звуки, он знал, что сейчас происходит. Отзвенела последняя нота. Лиза стала пеплом.
Он сделал шаг, другой туда, на солнце, в жизнь, которая оказалась вопиющей, беспощадной, слепой жестокостью.
Он вошел в спальню Лизы — пустая комната, стены. Осталась ее белая кровать — без вины виноватая кровать. Какая жестокость, что кровать по-прежнему стоит здесь, а Лизы уже нет. Он открыл шкаф. С подавленным рыданием коснулся платья. Воспоминания вонзались в сердце, точно ножи. Обескровленное тело застыло от леденящей боли.