В третий том собрания сочинений вошли романы — Красная лилия (Le Lys rouge, 1894), Сад Эпикура (Le Jardin d’Épicure, 1895); сборник новелл Колодезь Святой Клары (Le Puits de Sainte Claire, 1895; автобиографический цикл Пьер Нозьер (Pierre Nozière, 1899) и сборник новелл Клио (Clio, 1900)
КРАСНАЯ ЛИЛИЯ (LE LYS ROUGE)
[1]
САД ЭПИКУРА
[148]
САД ЭПИКУРА
Нам трудно представить себе
[155]
духовный мир человека былых времен, твердо верившего, что земля — центр вселенной, а звезды вращаются вокруг нее. Он знал, что под ногами у него мечутся грешники в геенне огненной, и, быть может, видел своими глазами и чуял собственными ноздрями серный дым преисподней, проникающий из какой-нибудь трещины в скале. Запрокинув голову, он созерцал двенадцать сфер: сперва сферу стихий, охватывающую воздух и огонь, потом сферы Луны, Меркурия и Венеры, где в 1300 г., в пятницу на страстной, побывал Данте
[156]
, потом сферы Солнца, Марса, Юпитера и Сатурна, потом незыблемую твердь, к которой, наподобие светильников, подвешены звезды. Уходя мыслью за пределы созерцаемого, он усматривал там духовными очами девятое небо, куда возносились святые, primum mobile
[157]
или хрустальный свод и, наконец, местопребывание блаженных — Эмпирей, куда, после смерти, два ангела в белых одеждах (он твердо на это надеялся) унесут, словно младенца, душу его, омытую крещением и умащенную елеем соборования. Тогда у бога не было других детей, кроме сынов и дочерей человеческих, и все его творение имело устройство наивное и поэтическое, подобно огромному собору. Так понятая, вселенная была до того проста, что ее изображали иногда всю целиком, в ее подлинном виде и движении, на больших башенных часах, снабженных особым механизмом и раскрашенных.
Теперь с двенадцатью созвездиями и с планетами, под которыми рождаешься счастливым или несчастным, жизнерадостным или мрачным, — покончено. Твердый небесный свод разбит. Наш взгляд и наша мысль уходят в неизмеримые бездны неба. За планетами мы обнаруживаем уже не Эмпирей праведников и ангелов, а тысячи миллионов солнц, мчащихся со свитой своих темных спутников, недоступных нашему глазу. Среди этой бесконечности миров наше солнце — только пузырек газа, а земля — капля грязи. Наше воображение изумляется и протестует, когда нам говорят, что луч света, посланный к нам Полярной звездой, прежде чем достичь до нас, пробыл в пути полстолетия, несмотря на то, что эта красивая звезда — наша соседка и, вместе с Сириусом и Арктуром, — ближайшая родственница нашего солнца. Есть звезды, еще видимые нами в телескоп, но, быть может, уже три тысячи лет тому назад погасшие.
Миры умирают, раз они родятся. Они родятся и умирают непрестанно. И созидание, никогда не достигая совершенства, продолжается путем непрерывных превращений. Звезды гаснут, но мы не можем утверждать, что эти дочери света, умерев, не начинают вновь плодоносного существования, а сами планеты, расплавившись, не становятся снова звездами. Мы знаем только, что в небесных просторах не больше покоя, чем на земле, и что бесконечность миров подчиняется закону труда и усилий.
Иные звезды погасли на наших глазах, другие мерцают как пламя затухающей свечи. Небеса, считавшиеся незыблемыми, не знают ничего вечного, кроме вечной смены вещей.
Что органическая жизнь существует во всех вселенных, едва ли подлежит сомнению, если только органическая жизнь не какая-то случайность, печальное происшествие, совершившееся, к несчастью, в той капле грязи, где мы находимся.
О ЖЕНСКИХ МОНАСТЫРЯХ
[239]
Тяжело видеть, когда молодая девушка добровольно умирает для мира. Монастырь страшит всех, кто к нему не принадлежит. В середине IV века христианской эры одна молодая римлянка по имени Блезилла запостилась в монастыре до смерти. Разъяренная толпа, идя за гробом, кричала: «Гнать, гнать вон из города гнусное племя монахов! Почему их не побьют камнями? Почему не побросают их в реку?» А когда, четырнадцать веков спустя, Шатобриан, устами отца Обри
[241]
, восславил девиц, «посвятивших красоту свою подвигам покаяния и умерщвлявших буйную плоть, чьи наслаждения — одни лишь страдания», эти славословия по адресу монашеской жизни вызвали у старого философа аббата Морелле
[242]
раздраженный отклик: «Если это не фанатизм, прошу автора дать его точное определение!» О чем говорят эти бесконечные стычки, как не о том, что монастырская жизнь противна природе, но что в то же время есть причины, не позволяющие ей исчезнуть. Народ и философы не всегда вникают в эти причины. А они глубоки и связаны с величайшими тайнами человеческой природы. Монастырь был взят приступом и низвергнут. Но опустевшие развалины его заселились вновь. Иные души вступают в него по природной склонности: это души, монашеские по натуре. Не любя людей и не желая ссориться с ними, они удаляются от света, с восторгом замыкаясь в мир и тишину. Некоторые с самого рождения утомлены: их ничто не интересует; они влачат пассивное, лишенное стремлений существование. Не умея ни жить, ни умереть, они избирают монашество, как нечто среднее между жизнью и смертью. Третьих толкают в монастырь скрытые причины. Они потеряли цель жизни. Преждевременное разочарование, тайная сердечная скорбь омрачили для этих невинных раненых душ всю вселенную. Жизнь их не принесет плода; цвет ее побит морозом. Они слишком рано отведали мирового зла. Они прячутся для того, чтобы плакать втихомолку. Они хотят, чтоб о них забыли. И сами хотят забыть… Или вернее — они лелеют свою боль и стараются укрыть ее от людей и мира. Есть, наконец, и такие души, которых влечет в монастырь жажда самопожертвования, которые хотят отдать себя целиком — в порыве, еще более беззаветном, чем любовь. Эти-то, более редкие, как раз и есть подлинные невесты Христовы. Церковь не скупится для них на лестные названия: лилии, розы, голубицы, овечки; сулит им, устами пречистой девы, звездную корону и трон непорочности. Но остережемся заходить в своих оценках дальше богословов. В религиозные эпохи мистические добродетели монахинь не вызывали особенных восторгов. Не говорю о простом народе, который всегда относился к черницам подозрительно; но и представители белого духовенства давали о них весьма противоречивые отзывы. Не забудем, что поэзия монастырей возникла лишь с появлением Шатобриана и Монталамбера
Надо также учитывать, что монастырские общины резко отличаются друг от друга в зависимости от эпохи и страны, так что нельзя хвалить или порицать их огулом. На Западе монастырь долго был фермой, школой, больницей и библиотекой. Были монастыри — рассадники научных знаний и монастыри — рассадники невежества. Были среди них очаги труда и очаги безделья.
Несколько лет тому назад я побывал на горе, где в середине XII века дочь герцога Эльзасского св. Одилия
БЕСЕДА, КОТОРУЮ Я ВЕЛ НЫНЧЕ НОЧЬЮ С ОДНИМ ПРИЗРАКОМ О ПРОИСХОЖДЕНИИ АЛФАВИТА
[248]
Я долго, долго писал в ночной тишине. Абажур отбрасывал свет лампы ко мне на стол, оставляя в тени книги, громоздившиеся этажами по всем четырем стенам моего рабочего кабинета. Угасающий огонь камина рассыпал среди пепла последние свои рубины. Воздух был полон густого и едкого табачного дыма; тонкий синий столбик поднимался из пепельницы, от лежавшей там на кучке пепла последней папиросы. Окружающий мрак был полон тайны: в нем смутно ощущалось присутствие души всех этих спящих книг. Перо у меня в пальцах дремало, и я грезил о делах давно минувших, как вдруг из дыма моей папиросы, словно из паров каких-то волшебных трав, возникло странное существо: курчавые волосы, блестящие продолговатые глаза, нос с горбинкой, толстые губы, завитая но ассирийскому обычаю черная борода, светло-бронзовый цвет кожи, хитрое и чувственно-жестокое выражение лица, коренастая фигура и роскошная одежда — все говорило о том, что передо мной один из тех азиатов, которых эллины называли варварами. На голове у него была синяя шапка в виде рыбьей головы, усеянная звездами. Пурпурный халат его украшали вышитые изображения животных. В одной руке он держал весло, в другой записные дощечки. Увидев его, я нисколько не смутился. Появление в библиотеке призрака — вещь вполне естественная. Где же и появляться теням умерших, как не среди тех знаков, которые хранят о них воспоминание? Я попросил гостя сесть. Но он отказался.
— Бросьте, — возразил он. — И держитесь, пожалуйста, так, как будто меня здесь нет. Я пришел посмотреть, что вы такое пишете на этой скверной бумаге. Я хочу знать. Мне, конечно, нет решительно никакого дела до того, какие вы излагаете мысли. Но меня страшно интересуют знаки, которые вы тут выводите. Несмотря на изменения, которые они претерпели за двадцать восемь веков своего существования, буквы, выходящие из-под вашего пера, мне не чужие. Я узнаю вот это «В», которое в мое время носило название «бет», что значит «дом». Вот «L», которое мы называли «ламед», так как оно имело форму стрекала. Это «G» произошло от нашего «гимеля» с верблюжьей шеей, а это «А» — из нашего «алефа» с головой быка. Что же касается «D», которое я вижу вот здесь, то оно, как и наше, породившее его, «далет», было бы верным изображением треугольного входа в палатку, разбитую среди песков пустыни, если бы вы не закруглили очертания этого символа древней кочевой жизни скорописным росчерком. Вы исказили «далет», так же как и другие буквы моего алфавита. Но я вас не корю. Это сделано для ускорения. Время дорого. Время — это золотой песок, слоновая кость, страусовые перья. Жизнь коротка. Нельзя терять ни минуты; надо торговать, ходить в море, чтобы нажить богатство и обеспечить себе счастье и почет на старости лет.
— Сударь, по вашему виду и вашим речам я догадываюсь, что вы — древний финикиец, — сказал я.
— Я — Кадм
О ЧУДЕ
[266]
Не надо говорить: чудес не бывает, раз их существование не доказано. Верующие всегда могут сослаться на недостаточную полноту наших знаний. В действительности же констатировать наличие чуда невозможно сегодня и не станет возможным завтра, так как констатация его всегда будет равносильна преждевременному выводу. Врожденный инстинкт говорит нам, что все, что природа содержит в недрах своих, подчинено определенным законам, познанным либо таинственным. Но даже если человек подавит это свое предчувствие, он никогда не может сказать: «Это явление — вне природы». Наши исследования никогда не проникнут так далеко. И поскольку чуду свойственно ускользать от познания, всякая догма, его утверждающая, ссылается на неуловимого свидетеля, который так и не явится до скончания веков.
Чудо — понятие детски-наивное, обреченное на исчезновение с того момента, как разум начал приобретать связное представление о природе. Греческая мудрость отвергала самую мысль о нем. Гиппократ
[267]
по поводу эпилепсии говорил: «Болезнь эту называют божественной; но все болезни божественны и одинаково ниспосылаются богами». Он говорил, как философ-естествоиспытатель. В наши дни человеческий разум менее последователен. Особенно раздражают меня такие суждения: «Мы не верим в чудеса, потому что ни одно из них не доказано».
В августе я был в Лурде
[268]
и посетил там пещеру, стены которой увешаны бесчисленным количеством костылей — в знак выздоровления их владельцев. Мой спутник шепнул мне на ухо, показывая пальцем на эти больничные трофеи:
— Одна деревянная нога сказала бы гораздо больше.
Это замечание продиктовано здравым смыслом; но в философском отношении деревянная нога имеет не больше ценности, чем костыль. Если бы наблюдателю, обладающему подлинно научным складом ума, пришлось констатировать, что у кого-нибудь вдруг восстановилась, в купели или где-нибудь еще, отрезанная нога, он не сказал бы: «Это чудо!» Он сказал бы: «Наблюдение, до сих пор единственное, дает основание предполагать, что при условиях, пока точно не установленных, ткань человеческой ноги имеет свойство восстанавливаться, подобно клешням у омаров и раков или хвосту у ящериц, но только гораздо быстрей. Данное явление природы находится в кажущемся противоречии с некоторыми другими явлениями природы. Противоречие это порождено нашим незнанием, и само собой напрашивается вывод, что физиология животных, как наука, подлежит перестройке, или, вернее сказать, что ее еще не существует. Ведь прошло всего двести лет с того времени, как мы получили представление о кровообращении. И не больше столетия — с тех пор, как узнали, что значит дышать!»
КАРТОЧНЫЕ ДОМИКИ
[273]
В вопросах эстетики особенно настораживает то, что все доказывается при помощи логики. Зенон Элейский
[274]
доказал, что летящая стрела неподвижна. Можно было бы также доказать обратное, хотя, по правде говоря, это было бы трудней. Ибо логика становится в тупик перед очевидностью, и можно сказать, что все доказуемо, кроме того, что мы ощущаем как истинное. Последовательное рассуждение о сложном предмете говорит лишь об остроте мысли, это рассуждение породившей. Надо думать, люди все же подозревают об этой великой истине, раз они никогда не подчиняются логике. Инстинкт и чувство — вот что руководит ими. Они повинуются велениям страстей, любви, ненависти, а главное — спасительного страха. Философским системам они предпочитают религию, а к логическим рассуждениям прибегают только для оправдания своих дурных наклонностей и скверных поступков. Это смешно, но извинительно. Действия инстинктивные дают обычно наилучшие результаты, и именно на них природа основала сохранение жизни индивидуума и вида. Каждая философская система удачна в меру таланта своего автора, но ни одну из них нельзя предпочесть другим на основании большего соответствия истине, и, если некоторые из них как будто между собой согласуются, это объясняется тем, что моралисты в большинстве случаев стараются не вступать в конфликт с чувствами и инстинктами толпы. Если бы они слушались только чистого разума, он теми или иными путями приводил бы их к самым чудовищным выводам, как это имеет место в некоторых религиозных сектах и в некоторых ересях, основатели которых, упиваясь своим одиночеством, пренебрегли легкомысленным одобрением людей. Кажется, неплохо рассуждала ученая каинитка
[275]
, считавшая, что мир скверно устроен, и учившая своих последователей нарушать физические и нравственные законы, следуя примеру преступников и подражая в особенности Каину и Иуде. Рассуждала она правильно; но проповедь ее внушает отвращение. В основе всех религий лежит та святая и здравая истина, что у человека есть более надежный руководитель, чем логика, и что надо повиноваться зову сердца.
В области эстетики, то есть в облаках, можно аргументировать больше и лучше, чем во всякой другой. Но именно там нужно быть очень осторожным. Именно там приходится всего опасаться: безразличия и предвзятости, холода и страсти, знания и невежества, искусства, ума, тонкости и простодушия, которое более опасно, нежели хитрость. В вопросах эстетики бойся софизмов, в особенности красивых, — а ведь они бывают великолепны. Не доверяй даже математическому мышлению, такому совершенному, такому возвышенному, но до того чувствительному, что машина эта может работать только в пустоте, так как мельчайшая песчинка, попав в ее механизм, тотчас нарушает его ход. Невольно содрогаешься при мысли о том, куда такая песчинка может завести математический ум. Вспомните Паскаля
Эстетика не имеет прочного основания. Это воздушный замок. Ее возводят на этике. Но нет никакой этики. Нет никакой социологии. Нет даже биологии. Завершенность наук существует только в голове г-на Огюста Конта, труд которого — прорицание. Когда будет закончено становление биологии, то есть через несколько миллионов лет, может быть, удастся построить социологию. На это уйдет тоже немало столетий; после этого возникнет возможность создать научную эстетику на прочной основе. Но тогда планета наша одряхлеет и приблизится к своему концу. Солнце, на котором уж теперь появляются внушающие естественную тревогу пятна, обратит к земле наполовину покрытый плотной пеленой шлака темно-красный, пепельный лик, и последние человеческие существа, уйдя в глубь шахт, будут думать не столько о спорах относительно сущности прекрасного, сколько о том, чтобы поддерживать во мраке огонь с помощью последних кусков каменного угля, прежде чем сгинуть под вечным льдом.
Для обоснования критики заводят речь о традиции и о всеобщей единодушной оценке. Ничего этого нет. Правда, существует несколько произведений, пользующихся почти всеобщим признанием. Но это — в силу прецедента, а никак не благодаря сознательному выбору или непроизвольному предпочтению. Творения, восхищающие весь мир, не подвергаются анализу. Их принимают, как некий драгоценный груз, и передают другим, не рассматривая. Неужели вы думаете, что в том одобрении, с которым мы относимся к греческим, латинским или хотя бы даже французским классикам, очень много свободы? Неужели вкус, который привлекает нас к тому или иному современному произведению и побуждает отворачиваться от других, в самом деле свободен? Не обусловлен ли он многими обстоятельствами, чуждыми этому произведению, среди которых главным является дух подражания, имеющий такую власть и над человеком и над животным? Этот дух подражания необходим нам для того, чтобы жить, не впадая в слишком большие заблуждения; мы вносим его во все наши действия, и он управляет нашим эстетическим чувством. Не будь его, мнения в вопросах искусства отличались бы гораздо большим разнообразием, чем теперь. Именно благодаря ему произведение, по каким бы то ни было причинам получившее сначала несколько сторонников, в дальнейшем приобретает их еще больше. Только первые были свободны; все остальные идут на поводу. Их суждения лишены всякой непосредственности, самостоятельности, значительности, оригинальности. Но благодаря своей многочисленности они создают славу. Все зависит от первого шага. Поэтому бывает, что произведения, отвергнутые при своем появлении на свет, уже не имеют шансов когда-нибудь понравиться, и, наоборот, произведения, сразу ставшие знаменитыми, долго сохраняют свою высокую репутацию и продолжают цениться, даже перестав быть понятными. Явное доказательство, что всеобщее одобрение обусловлено исключительно прецедентом, — в том, что одобрение это прекращается вместе с влиянием последнего. Можно указать немало примеров этого. Приведу только один. Лет пятнадцать тому назад военная экзаменационная комиссия по приему в армию добровольцев-одногодичников выбрала для диктанта страницу текста без подписи, которая подверглась жестокому осмеянию на страницах газет и позабавила очень образованных читателей. «Откуда только эти военные выкопали такие смешные, вычурные фразы?» Однако текст был из очень хорошей книги. Он принадлежит Мишле
Стоит только людям, разделяющим общие восторги, начать мотивировать их, как согласие тотчас уступает место разногласию. Одну и ту же книгу одобряют за свойства совершенно противоположные, которыми она не может обладать в одно и то же время. Было бы очень любопытно составить историю суждений критики о каком-нибудь произведении, стоящем в центре внимания всего человечества: «Гамлете», «Божественной Комедии», «Илиаде». В настоящее время «Илиада» чарует нас привкусом варварства, первобытности, который мы в ней непритворно усматриваем. А в XVII веке Гомера хвалили за соблюдение правил, которым должна удовлетворять эпическая поэма. «Можете быть уверены, — говорил Буало, — что если Гомер употребил слово „пес“, значит, слово это в греческом языке принадлежит к высокому стилю». Такие мысли производят на нас странное впечатление. Но, может быть, через двести лет и наши мысли будут казаться странными, потому что в конце концов утверждение о том, что Гомер — варвар, а варварство — чудесная вещь, нельзя отнести к разряду вечных истин. В вопросах литературы нет такого мнения, которое не опровергалось бы без труда противоположным. Кто в состоянии прекратить споры флейтистов?