Смерть и рождение Дэвида Маркэнда

Фрэнк Уолдо

Творчество одного из наиболее значительных американских писателей XX века Уолдо Фрэнка представлено романом, который по праву считается вершиной мастерства писателя. Роман принес ему международную известность.

Герой романа — молодой человек из благополучной буржуазной семьи — приходит к осознанию необходимости занять более активную социальную позицию в жизни.

Роман состоит из четырех книг (все книги включены в настоящее издание).

СМЕРТЬ И РОЖДЕНИЕ ДЭВИДА МАРКЭНДА

Часть первая

ДИН И Кº

1

Дэвид Маркэнд открыл глаза. Он знал, что увидит; он опять опустил веки. — Воскресенье, — успокоил он себя и попытался заснуть снова. Он знал, что во сне найдет освобождение от всего привычного: от латунных кроватей, шелковых голубых одеял, стульев кленового дерева (чуть излишне изысканных на его вкус). Но шорох мягких тканей под пальцами, перебирающими крючки и пуговицы, шелест расчесываемых волос потревожили его. Он опять открыл глаза и увидел, как одевается его жена. Элен сидела в полосе солнечного света, проникавшего сквозь кремовые занавески. Окно было раскрыто, солнце несло в комнату приглушенные шумы города. По Лексингтон-авеню проехал автомобиль; поезд надземки налетел, взорвался и замер вдали на Третьей авеню; топот копыт затих у дома, рассыпались шаги, хлопнула дверь: молочница; еще поезд пронесся близко и мимо… все эти привычные звуки солнечный луч нес к его жене, сливал с ее обнаженной рукой и плечом. Но не было привычным то, что она так рано встала в воскресное утро. Маркэнд вспомнил, что вот уже много дней Элен в ранний час поднималась с постели и потихоньку уходила куда-то. К завтраку она уже бывала дома, и оттенок удовлетворенности лежал на ее лице. Какого любовника навещает она на рассвете? Маркэнд улыбнулся, и улыбка окончательно разбудила его. Они необычны, эти уходы Элен? Но разве знакомое менее необычно? Вся жизнь, какой она рождалась перед ним каждый день в короткий миг пробуждения открывающихся глаз… все знакомое необычно. Всю зиму, день за днем, в нем росло это чувство пробуждения, как рождения в необычном. Один миг — и это чувство умирает, насмерть задушенное привычным и знакомым. К тому времени, когда его большое тело поднималось с постели, он уже готов был все принять как должное: тело и постель, жену, дом и службу. По было мгновение, когда, как новорожденному младенцу, все казалось ему необычным, трепещущим на грани живой жизни. А в живой жизни нет места необычному. Отчего? Маркэнд чувствовал, что против этого восстает его инстинкт, требующий привычного и знакомого. Этот миг пробуждения, в который жизнь казалась ему необычной, заключал в себе недопустимый вызов. Утренний душ теперь стал для него ритуалом. — Чтобы разбудить меня? Вернее, чтобы усыпить снова, погрузить в лунатический сон повседневной жизни, в котором человек забывает, что его тело, его работа, само его _присутствие здесь_ есть загадочный вызов, ответить на который не может никто, так как никому не дано достаточно долго быть пробужденным.

Вызов повторялся снова и снова, и Маркэнд вспомнил теперь, что уже давно, в детские и юношеские годы, он слышал его. Тогда он думал, что ответ даст жизнь; жизнь, прожитая как можно лучше (например, так, как хотела бы его мать), скажет ему, что такое жизнь. Сказала ли она? Воскресное утро; мартовское солнце, мягкое, как в апреле, окутывает комнату весной. Убедившись, что больше ему не заснуть, Маркэнд перевернулся на спину и закинул за голову руки, открытые до локтей, вытянув их на тонком полотне наволок. Удержать это чувство необычного. Он следил за тем, как одевалась его жена. Ее кожа, которую он так любит ласкать и обонять, исчезает под костюмом цвета taupe с высоким закрытым воротом, пальцы проворно бегут от одной перламутровой пуговицы к другой, Волнистым движением руки она слегка касается своих бронзово-рыжеватых волос и поворачивается к мужу.

— Ты проснулся? Спи, спи еще.

Отчего не спросить: куда ты собралась так рано? Та часть сознания Маркэнда, которой мир казался привычным, еще не совсем пришла в повиновение. — Лучше спроси, кто ты, и кто — мы оба вместе. — Маркэнд смотрел на свою жену и видел ее необычной. Одиннадцать лет он прожил с ней и вкушал от нее и не более пресытился ею, чем едой и питьем. Она надевает шляпу; шляпа плоско лежит на ее высоко подобранных волосах, и от этого сейчас, когда она стоит, почти стройной кажется ее невысокая крепкая фигура в широкой юбке, доходящей до лодыжек. Бедра ее не выделяются, и все округлости ее тела, вернее, их отсутствие в этом скучном и чопорном создании моды заставляет его сейчас томительно желать их. Тони и Марта не иссосали упругость груди своей матери, не нарушили крепких линий ее живота. Что за свидание в семь часов утра? Впрочем, это несущественно. _Кто мы?_ Но куда бы она ни собиралась, она была очень хороша сегодня; и когда ее голубые глаза остановились на муже, он почувствовал вдруг, как они далеки. Она уже стояла у двери, и рука ее повернула стеклянную ручку. (Комната была отделана по ее вкусу, в изысканном колониальном стиле, не слишком еще избитом в те годы шатаний между викторианским и модерном: солнечно-светлая окраска стен, на окнах голубые портьеры и кремовые тюлевые занавески, в дорожках на синем полу — преобладание серого тона.)

— Не забудь, дорогой, в одиннадцать мы должны быть у тети Лоретты. Пожалуйста, встань вовремя. Ты ведь помнишь, сегодня вскрывают завещание.

2

Маркэнд силился понять, что с ним происходит. В чем же дело?.. Но это ему не удавалось, и однажды он понял почему: он не знал, где искать ответа на этот вопрос. — Черт возьми! — сказал он себе. — Я так же беспомощен, глядя внутрь самого себя, как если бы глядел на звезды, желая без телескопа определить их движение. — Он бормотал до тех пор, пока мисс София Фрейм, его помощница и секретарь, не оглянулась на него из-за своего стола.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? — спросила она. Он повернулся к ней: мужская фигура, длинное умное лицо, глаза, скрытые очками.

— Нет, благодарю вас. Это я, должно быть, со сна.

Она сдержанно рассмеялась его шутке, а Маркэнд в это время спрашивал себя: — Когда она спросила, не может ли она помочь мне, почему я прежде всего поспешил взглянуть на ее тело? Разве мне нужна женщина? Нет, не то. Если б это было так просто! Чего не хватает ее телу? Знаю. Много плоти, мало жизни. Может быть, в этом — ключ к разгадке? Жизнь… мне нужна жизнь.

На столе у Маркэнда стояла шкатулка, подарок Элен, всегда наполненная душистым английским табаком. В ящике лежало несколько трубок; он выбрал из них одну, раскурил и втянул пьянящий дым. Было уже после полудня, он с утра напряженно и долго работал. Дым трубки показался ему необыкновенно сладким, может быть оттого, что он устал: но вернее потому, что сегодня в нем как-то необыкновенно обострены были все чувства. Завтрак был необычайно вкусный, горький эль оставил особое терпкое ощущение во рту; на улице он обращал внимание на встречных девушек, и почти все казались ему хорошенькими; их лодыжки, округлые груди, щеки, пылающие от холода (март на исходе снова вернулся к зиме), тревожили его и смущали. Он выпустил облако дыма и посмотрел в окно. Его контора помещалась в верхнем этаже здания, близ западного конца Уолл-стрит, и ему видна была река, видны были пароходы на ней, видны были темные шумные грязные улицы, осененные Бруклинским мостом. Все это было прекрасно: радужная окраска сумеречных вод, дым пароходов, повисший в воздухе под громадами туч. Он сделал долгую затяжку — что за трубка! — и выдохнул дым. Предположить, что вот в эту минуту у него отняли бы табак. — Как бы я дрался за него! — Значит, табак нужен ему. В это мгновенье он понял, как непрочна его жизнь. Он отложил трубку и вдруг вспомнил, что работает в табачной промышленности. — Когда я в последний раз думал об этом? — Казалось, до сих пор он никогда не осознавал все так отчетливо. Ну конечно! И он, и «Дин и Кo», и ОТП занимаются табаком. Что ж, это не так плохо. Табак — вещь, приятная на вкус, помогает сделать сносной жизнь, о которой ему ровно ничего не известно. Но весь этот сложный механизм… гроссбухи, отчеты, векселя, торговые сделки, махинации… все это без остатка поглощало табак! Именно здесь, в этой стороне дела, заключалось нечто, о чем он никогда до сих пор не задумывался, — и именно здесь что-то было не так. — Отчего в табачном предприятии ни малейшего места не занимает табак, самый вкус его? Что же составляет жизнь нашего предприятия? Табак? Ничуть не бывало! Цены, сделки, недвижимость, реклама… все, кроме табака.

3

Элен посмотрела на мужа. — Давно уже он не спал так безмятежно, не стану его будить. — Она осторожно прикрыла за собой дверь. Внизу шумели Тони и Марта.

— Тише, дети! Папа спит еще.

— Спит? — спросил Топи. День был не воскресный и не праздничный; вообще не такой, когда полагается долго спать; а больным он отца никогда не видел. — А что с ним?

— Ничего, детка. Папа поздно пришел вчера и устал. — Как обычно, она пошла проводить детей в школу. Под неярким апрельским солнцем казались мягче камень и кирпич невысоких строений Парк-авеню; деревья еще стояли оголенные, но в дымке, обволакивавшей их, уже таилось обещание.

Маркэнд очнулся от глубокого сна. В доме было тихо; по шуму, доносившемуся с улицы, он понял, что уже поздно. Он лежал и смотрел по сторонам; все мышцы его тела были расслаблены, и его наполняло чувство покоя, совершенное, как в спящем ребенке; кожа была потная, но прохладно-свежая. Давно уже ему не спалось так хорошо; с той самой ночи, когда он в последний раз погрузился в объятия Элен (перед тем как нахлынули на него все эти сомнения). Тело его снова нашло свое место в мире! Необычность исчезла. Что же произошло? Он поднял голову и увидел на стуле смятый воротничок (фрак его Элен убрала). Тут он вспомнил. Но откуда это чувство покоя? Ведь он же не остался, он твердо знает, что не остался у той девушки. Жизнь, необычная и далекая все это время, стала вдруг вчера необычной и близкой. Непереносимо. Он бежал от непереносимой близости этой девушки. Пешком возвратился домой. Лег в постель и заснул. Он помнил только напряженный миг раздевания в темноте: Элен не должна проснуться. Видел ли он сны? Нет. Откуда же это чувство покоя? — Оно явилось помимо меня. — Жизнь его, пока он спал, не знала никаких вопросов, и никаких вопросов не было теперь, когда он лежал, проснувшись. Он подумал о почти безумной потребности, мучившей его всю неделю, пока он не нашел эту девушку, которую купил и от которой, купив, отказался. Почему он так поступил? И куда исчезла эта потребность теперь? Нет больше того голода. Что-то изменилось. Холодные струйки душа… он ощущает их близость, как ощущает близость улицы, каплями звуков сочащейся в открытое окно. Может быть, близость жизни, как-то им вновь обретенная, заменила ему близость молодого женского тела. _Он знает, что ему делать!_ Вот откуда чувство близости жизни, приятное чувство покоя…

Часть вторая

МАТЕРИ

1

Каждое утро, окончив уборку в доме, миссис Дебора Гор придвигала к окошку гостиной низенькое кресло-качалку и подолгу сидела, глядя в окно. По ту сторону дороги высился холм, на вершине которого много лет тому назад явился ей ангел господень и возвестил, что она должна жить. До прошлой осени, когда сын ее, Гарольд, уехал в город на работу, ей никогда не удавалось посидеть здесь днем; только ночью, когда малюткой, мальчиком, потом юношей он засыпал в своей комнате, она прокрадывалась сюда со свечой в руке, придвигала кресло, гасила огонь и из обступившего ее мрака глядела на темный холм. Случалось, что она засыпала, и когда, проснувшись, видела холм, встающий из ночи вместе с рассветом, то принимала это с благодарностью, словно откровение. Но теперь, когда дом опустел (Гарольд приезжал из Уотертауна не чаще двух раз в месяц), она могла дать волю своей мрачной привычке.

Этот холм был сейчас просто грудой земли и камней, взлохмаченной кустиками прошлогодней засохшей травы и изрезанной ручейками апрельской тали. Она смотрела на холм и не видела его; она сидела неподвижно, узкая фигура в темном платье на фоне белого чехла, уронив на колени огрубелые руки, и дымка раздумья застилала ее взгляд. Когда она в первый раз взошла на холм, была зима и полночь, и она босыми ногами ступала по снегу. Это было месяц спустя после ее свадьбы. Всего за месяц перед тем весна улыбнулась ей, но в ту ночь она навсегда похоронила весну. Она радовалась, что сын ее поселился отдельно, — теперь он сам мог заботиться о себе, платить за свою койку и стол; у них не осталось ничего общего. Для того ли ангел господень повелел ей жить, чтобы она вырастила автомобильного механика? Трудно было поверить в это, но что же еще? Трое старших детей умерли, не научившись еще узнавать свою мать; умер и муж после долгих лет, в течение которых привычка и жалость притупили ее отвращение к нему. Ее жизнь кончена. Для чего являлся к ней ангел? Может быть, унылой вереницей дней своих она, сама того не зная, выполняла его повеление? А может быть, Подвиг еще впереди? Она улыбнулась, и ее дыхание участилось. Значит, еще есть надежда? Она знала, что жизнь не кончена. Выполнила ли «она в слепоте своей его волю? Или в слепоте своей ослушалась его? Она глядела на дорогу, грязную от талого снега. В былые годы дорога не была так запущена. Между Клирденом и каменоломнями вечно сновали подводы; всю зиму рабочие свежим гравием посыпали дорогу и чистили канавы, из которых подпочвенные воды попадали в трубы, проложенные по обочине. Теперь канавы засорены и трубы забиты; теперь каменоломни замерли и дорога опустела. Кому ездить по ней мимо ее дома? Дом Маркэндов, в четверти мили пути, пустует уже много лет; близ заброшенных каменоломен стоит развалившаяся лавка ее мужа да у самых мраморных разработок есть ферма скотовода. Осталась только она одна и Гарольд, живущий в мире более далеком от нее, чем смерть, по которой она томится (тело его было таким нежным под ее руками, когда она купала его; теперь от него пахнет непонятно и чуждо, точно в гараже).

Ждать чего-нибудь еще? Но ведь весь Клирден мертв, почему же не умереть и ей? А ведь Клирден знал долгую пору расцвета. Как горда была Дебора двадцать пять лет назад, что попала в Клирден. Знаменитый клирденский мрамор! Из серого великолепия, добытого в ведрах земли, выросло не одно правительственное здание Новой Англии, и скульпторы высекали из него статуи героев. Со времен революции мрамор одним давал богатство, и они строили себе красивые виллы под сенью вязов, другим — работу, и это было даже лучше. Она вспомнила, как дома для рабочих вырастали один за другим. Среди мастеров было много итальянцев с гибкими, нервными пальцами и страстным, живым взглядом. Она дрожала от волнения, когда поезд в первый раз мчал ее из Уотертауна в Клирден, — не потому, что тая ждал ее жених, но потому, что и жених казался ей неотъемлемой частью Клирдена. Теперь ветка, построенная для вывоза мрамора, ржавела под сорными травами; теперь дома рабочих прогнили или разрушились дотла; теперь во всех почти виллах сдавались комнаты внаем. Но Клирден знал свой радостный час, которого не знала она. Ей вспомнилась первая брачная ночь. Ее муж, суровый и сильный мужчина, каким он казался ей, встретился с ней всего за месяц до того в Уотертауне, где она работала кельнершей. Прислуживая ему за столом, она замечала, как рука его вздрагивает, прикасаясь к ее руке; вот, подумала она, человек страстный, но зрелый, и воздержанный, и благочестивый, который освободит ее от унизительного ярма, в которое она впряглась с четырнадцати лет, чтобы спастись от страшной нищеты отцовского дома. Он ни разу не поцеловал ее за то недолгое время, что они были помолвлены, но ей это казалось понятным. И вот он входит в спальню, где она ожидает его, стоя в ночной сорочке под лампой, мягким светом озаряющей голубое одеяло на кровати, и он целует ее. Все ее нетерпение, и благодарность, и созревшая готовность стать женщиной расцветают в ней, и она отвечает на его поцелуй. Но он хватает ее за плечи: «А, тебе знакома страсть? Вот как! Ну, мы отобьем у тебя охоту!» Подняв ей руки, он прикрутил их к спинке кровати. Губы его дрожали, как дрожат телеграфные провода на ветру. Он наклонился, коснулся губами ее подмышек и стал сечь ее. Для того ли господь дал ей тело, гибкое, как молодое деревцо? Или для того, чтобы, истерзанное, оно принесло трех полумертвых и скоро умерших детей? Зачем господь дал ей сильный дух? Чтобы она сумела изучить болезнь души своего мужа, понять его и потому не возненавидеть до конца? Или же для того, чтоб ее последнее, единственное оставшееся жить дитя, после того как она долгие годы учила его познанию бога, воплощенного в видимом мире, стало поклоняться пахнущим нефтью машинам? — Тело у меня еще крепкое. Немало есть женщин, которые в двадцать пять лет не так крепки, как я в сорок. — И дом ее, ставший в конце концов продолжением ее тела, сверкал свежевыбеленными стенами и крепкими полами в отличие от полуразрушенных вилл. И разум ее тоже окреп, после того как она перестала питать его снятым молоком проповедей здешнего священника мистера Селби. Она могла читать Библию, могла переносить одиночество. Ради чего? Все это было бесплодно. Сюзи Ларк, в тридцать лет оставшаяся вдовой, успела пережить с мужем то, чего ей, Деборе, никогда не дано было узнать. В доме Демарестов, безмолвном и мрачном теперь, когда-то звучала музыка. — К чему мне разум… если он может только спрашивать, но не отвечать? Пустыня. — Ее рассудок издевался над ней, напоминая, каким плодоносным мог быть ее путь. Часто ее дом и ее жизнь казались ей оскорблением, и ей мучительно хотелось разрушить их. И все же она скребла стены и мыла полы, она жила. Ангел господень воспретил ей умереть. Она смотрела на свой холм — тоже пустыня, куча бесплодной земли. Но господь сумел извлечь из нее пользу. Дважды он заставил ее возвратиться оттуда в постылый дом. Ради чего? Богу незачем говорить об этом. Нужно покориться и ждать, служа ему. Дебора Гор посмотрела на свои руки. Тридцать лет стряпни и уборки сделали узловатыми суставы, сплющили концы пальцев, но продолговатые ладони еще сохранили изящество. Они напомнили ей о восемнадцатилетней девушке, ставшей женой Сэмюеля Гора. — Я ли была той девушкой? — В ней, такой, какой она стала теперь, было больше от заглохшего Клирдена, даже от ее покойного мужа, чем от той девушки, мечтательной и полной изумления. Но разбитое и безобразное реально; прекрасная мечта лжива. Этому научила ее жизнь. Однако, глядя то на холм, то внутрь себя, она не верит в это. Нет, то, что реально, не может умереть. Умирает то, что лживо. То, что реально, быть может, не родилось еще. Теперь она по-иному смотрит на девушку, невестой приехавшую в Клирден. В ней она видит не себя и не другую; в ней таилось _зерно_, хоть ему суждено было умереть в бесплодной земле, унеся с собой всю жизнь, которую она могла бы прожить.

Пушистые апрельские облака, сбившись в кучу, лежали на ее холме. В первый раз, когда она взошла туда, на вершине лежал снег. Это было той ночью, когда она почувствовала, что жестокость мужа в тайниках ее тела пробудила отклик. — Господи, неужели скоро мы вдвоем будем наслаждаться этой омерзительной игрой? — Она не замечала ни своих босых ног, ни сырого ветра, забиравшегося в складки ее рубашки, пока не достигла вершины холма. Ни огней, ни домов; только небо. От луны, скрытой за плотной завесой туч, все небо мерцало, точно тусклый, но проницательный взгляд. Оно смотрело на нее, оно приказывало ей вернуться, и только потом она поняла, что незримо таилось за ним. Она пришла в комнату мужа и сказала ему: «Я попытаюсь быть тебе доброй женой, но ты не должен больше бить меня». Он повиновался, он ни разу с тех пор не ударил ее. Но воздержание задушило в нем жизненную силу, исковерканную и неистовую. И она поняла, что побои были единственно возможной формой его ласки, и другой мужской ласки она никогда не узнала. Тогда все пошло еще хуже, потому что он стал полумертвым, как трое первых детей, рожденных ею. Когда умер последний ребенок, стоял апрель, и она почувствовала, что не хочет больше видеть весну. Снова она поднялась на холм, и завеса облаков разорвалась; ангел господень, облаченный в лунное серебро и звезды, стоял перед ней, указывая назад, на ее дом. Она слышала и голос его… Пушистые апрельские облака… Кто-то поднимается по дороге. Широкоплечий мужчина с чемоданом в руке. Он останавливается перед ее окном, поворачивается лицом к дому, ставит чемодан на землю (он, видимо, устал), поднимает его другой рукой, идет дальше. Лицо, повернутое к окну, показалось смутно знакомым. Странствующий торговец, не знающий, что «Универсальная торговля Гора» давно уже мертва? Невозможно. Приятель поляка с луговой фермы? Вероятно, просто по ошибке попал на эту мертвую дорогу. Сейчас вернется. Но что-то знакомое почудилось в его лице.

Ветер разогнал тучи над холмом; блекло-желтый, он выделялся на бледном небе. «Весна», — пробормотала Дебора Гор и раскрыла окно навстречу теплому дню.

2

Входя в дом Деборы Гор, Маркэнд услышал незнакомый голос. За кухонным столом сидел ее сын, юноша восемнадцати лет, смуглый, как мать, длинноголовый, как покойный изувер-отец. Дебора сказала: — Это Гарольд. Он не встал с кресла, еще глубже ушел в него всем своим сильным коротким телом.

Маркэнд начал есть, пытаясь завязать беседу, разговаривая об автомобилях, о своем саде, о будущем Клирдена; юноша отвечал хмуро и односложно. — Однако мальчик, видимо, неглуп. — Маркэнд чувствовал в нем затаенную обиду. — Чем я не понравился ему? Нет, тут другое: обида застарелая, впилась в него, как паразит, и тянет соки его души; я… вся жизнь… мы — только пища для нее. — Теперь, в присутствии сына Деборы Гор, Маркэнд в первый раз посмотрел на нее, стараясь разглядеть. Неприветливость юноши, казалось, ее не трогала. Может быть, она привыкла? Она заботливо, любовно ухаживала за Гарольдом, роняла мимоходом ласковые слова, радовалась его присутствию. — В конце концов, она все-таки мать… мать сына, которому она готова простить все отталкивающие черты, почти не замечая их. Не в этом ли обида? — Маркэнд почувствовал, что в любви Деборы к сыну есть что-то отвлеченное, независимое от пего; что-то страшное в ее готовности простить, словно она хотела, чтобы он навсегда оставался ребенком. Если бы она бранила его за дурные привычки, может быть, он чувствовал бы себя счастливее?

Маркэнду захотелось оживить теплом этот час, что он должен был провести с Гарольдом. Он пустился в воспоминанья о старом Клирдене.

— Вы не помните того времени, когда городок процветал. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что этому придет конец, меня это удивило бы не меньше, чем утверждение, что мрамор может растаять. Помню, тогда…

Юноша резко оборвал его:

3

Август был жаркий. Ночью Маркэнд вышел побродить… Он бродил среди ночи, беззвездной и светящейся, как черный жемчуг. Он слышал, как садилась роса на разбухшие листья и трещали ночные насекомые. На следующий день Дебора, ходившая в Клирден за покупками, принесла ему письмо. Маркэнд почти не прикоснулся к ужину, который она поставила перед ним; он вышел в сад, где теперь буйно разрослись сорняки, сел под яблоней на сделанную им самим скамью. Он прочел:

«Любимый муж мой!

Ты, вероятно, беспокоишься о нас, поэтому хочу сообщить, что мы все здоровы. Я сняла опять ту же усадьбу, что в прошлом году. Мы приехали сюда 9 июня: я хотела выехать раньше, но никак не могла решиться покинуть город. Марте здесь очень весело. У Сидни поселилась семья Ричарда Бэкстона, у них две маленькие девочки, одна ее ровесница, другой девять лет. Прошлогодние наши соседи, Берчи и Стайны, тоже здесь, так что у Марты большое общество. Она учится плавать. Она очень послушна и прилежна. Я решила взять детям гувернантку-француженку и пригласила некую m-lle Деспиналь, молодую женщину с большим чувством юмора. Дети ее полюбили и уже начинают немного болтать по-французски. В одном отношении m-lle меня беспокоит. У меня такое впечатление, что ей не хватает мужского общества, а здесь кругом нет совершенно никого подходящего. Все приезжие — женатые люди, а деревенские мужланы ей, разумеется, не компания.

Тони тоже здоров. Он вместе с соседскими мальчиками занят постройкой настоящей лодки из березовой коры. Потом он изучает птиц. Он их очень любит и целые часы проводит на лесной опушке, где их всегда много, лежит на спине, слушает, наблюдает, читает книжку о пернатых Америки, которую я ему подарила. Но Тони тоскует, хотя он сам не сознает и не понимает своей тоски. Он постоянно спрашивает меня: «Где папа? Когда папа вернется?» Я решила сказать ему, что ты уехал в далекое путешествие. Но он хочет знать — куда, чтобы следить по карте в учебнике географии. И еще спрашивает, почему ты не пишешь. И так смотрит на меня, словно я виновата. Мне только неясно, обвиняет ли он меня в том, что я мало знаю, или в том, что я скрываю то, что знаю. Иногда он забывает об этом и по нескольку дней не задает вопросов. Потом снова начинает спрашивать, и это повторяется все чаще. Между прочим, в первый месяц Тони как-то меньше тревожился, больше спрашивала о тебе Марта. Но теперь ее это, кажется, перестало интересовать. Тони же — напротив. У него появились тени под глазами. Я часто замечаю их, когда он задумывается и молчит — знаешь, как с ним бывает. В эти минуты он знает, что я не понимаю, почему тебя нет, и что я лгу ему. Иногда я чувствую, что он испуган, как будто его почему-то вдруг оставили одного. Иногда это не страх, а боль и даже — Дэвид, любимый мой, — чувство унижения. Он храбро сжимает губы и смотрит на меня, а в глазах у него слезы. Потом он вдруг бросается играть с мальчиками и на целую неделю забывает обо всем.

Я рассказываю тебе об этом, Дэвид, только потому, что я чувствую — тебе нужно знать. А так все в порядке. В конце концов, дети могут привыкнуть даже к отсутствию матери, если кто-то о них заботится и все для них делает.

Часть третья

РЕКА

1. Прерия

Эстер Двеллинг стояла у кухонной плиты и пекла оладьи. Когда оладьи подрумянились, она выложила их на блюдо, потом помешала еще тесто и вылила его шипящими кружками на жирную сковороду. Дверь отворилась, пропуская ее мужа. Филип Двеллинг был одет в белый хлопчатобумажный комбинезон, свободный в плечах, но туго натянутый на выпуклом животе; башмаки он нес в руках. Его подбородок, темный от небритой два дня щетины, был чересчур тяжел для мальчишеского лица и оттенял синеву глаз.

— Почему ты так рано собрался, Фил? — спросила Эстер, не отрываясь от стряпни.

— Хорошо было бы попасть туда к одиннадцати. Мне нужно переговорить со стариком Пааром до прихода остальных.

— К одиннадцати? Так еще нечего торопиться.

Она взяла его тазик для бритья, налила из чайника горячей воды, попробовала, потом подошла к крану и добавила холодной. Фил Двеллинг начал намыливать лицо перед маленьким зеркальцем, прибитым над раковиной.

2. Элен

В спальне было слишком жарко, когда она вошла (зимняя оттепель, Марта вспотеет, воспаление легких). Элен Маркэнд распахнула настежь оба окна. Сырой декабрь холодом обдал ее шею; она спокойно стояла, подставляя напору влажного ветра свою набухшую грудь под домашним халатом, свой тугой, как барабан, живот; подставляя себя грохоту поездов, суетне толпы Третьей авеню, отделенной от нее всего лишь сотнею ярдов. — Я еще не купила рождественских подарков Марте… — Она закрыла окно и села на свою постель. Слишком жарким или слишком холодным прикосновением внешний мир вторгался в нее. Она сознавала это, и вторжение мира было ей приятно; оно подчеркивало сладостную наполненность ее тела. Голос Марты (она только что вернулась из школы) смехом раскатился по холлу; но это вторжение неприятно отозвалось в Элен. — Марта может смеяться, потому что ей удалось освободиться от смерти Тони, от отсутствия отца, от матери. Только ты (она ощущала, как оно, ее дитя, трепещет в ней, чудесно близкое и в то же время существующее отдельно, точно совершенный любовник) — не свободно. Но жить ли тебе или умереть, твое рождение будет началом твоей свободы. — В своей теплой комнате Элен жила наедине со своим телом. Она никогда не знала его прежде; она только пользовалась им, ухаживала за ним, доставляла ему умеренные наслаждения. Теперь, после смерти Тони, она узнала его. Она узнала свои ноги, для которых слишком велико бремя ее живота, похожего на большой распустившийся цветок на тонком стебле. Она узнала свои плечи, руки и голову, лепестки этого цветка. Тридцать лет она видела свое тело; теперь она видит его совершенно иначе. Она сидела на постели в мечтательной истоме. Снова смех Марты: Марта отправилась на кухню за своей чашкой молока и ломтем хлеба, намазанного джемом. — Разве ты не хочешь, чтобы она смеялась? Ты еще не купила ей подарка. Может быть, оттого, что в это рождество ты ничего не можешь подарить Тони и Дэвиду? Ты постоянно заботишься о Марте: неужели за тревогой о ее здоровье кроется ненависть к ее смеху? — Элен забывает о сладостной уверенности, живущей в ее теле. Может быть, Марте, уязвимой потому, что она здесь (Я ведь люблю ее!), ты мстишь за Дэвида и Тони, неуязвимых потому, что их здесь нет? Смейся, Марта, чтобы освободиться от меня.

Элен встает с постели. Рядом — постель Дэвида; вот уже восемь месяцев он не спит в ней. Элен сбрасывает халат, стягивает бандажом отяжелевшее тело, надевает платье. У последней ступеньки она медлит. — Войти, поцеловать ее? Смеющийся рот Марты, полный крошек и джема… — Она решает: нет.

Церковь стоит на Лексингтон-авеню, сравнительно тихой улице; Элен выбирает путь по Третьей авеню; она хочет пройти в тени эстакады надземки, где люди кишат, как грибки плесени в погребе. Бледные лица женщин. Каждая из них достойнее меня; у нее есть муж, которого она сумела удержать… — Мальчики со своими матерями. — Каждый ближе ко мне телесно, чем мой умерший сын… — Церковь пуста. Готические колонны, священные и враждебные, вздымаются из ее плоти. Снова Элен ощущает свое тело близким и реальным потому, что оно содрогнулось. — Разве я пришла сюда, чтобы разрушить власть церкви надо мною?.. — Но ее тело нечестиво: оно знает сладкие и святотатственные тайны; никакими добрыми делами не освятить вновь тела жены, покинутой мужем.

Она подошла к исповедальне у боковой стены. Здесь полумрак; сквозь цветные стекла вверху не льется мелодичный свет. Она звонит, не прочтя даже имени священника у затворенного окошка. Она склоняет колени перед исповедальней…

Телу ее больно от твердого дерева, и, ожидая появления священника, она думает о том, что последние два месяца она была счастлива. — _Скорее! Беги отсюда_! Хочется быть счастливой еще немножко. Ах, в этом все дело: «еще немножко». Скоро родится твои ребенок, скоро счастье обречено на гибель. Ты готовишься к гибели. И все-таки — еще немножко быть счастливой. Ощущая в теле боль от непривычного стояния на коленях, Элен начинает понимать свое счастье. Смерть сына, вслед за ужасным, безмолвным летом без Дэвида, создала тот мир страданий, в котором она жила всем своим существом; она замкнулась в страдании, непроницаемо окружавшем ее со всех сторон. Но страдание может дать счастье, если оно предельно; счастья нет в незавершенности. И когда она почувствовала, что вместе с ней в непроницаемой тюрьме живет дитя, трепетно бьющееся в ее плоти, счастье перешло в экстаз… — Если бы еще хоть немножко. _Скорее беги отсюда_, пока священник не разрешил тебя от твоего счастья.

3. Пастораль

— Кристина! — воскликнул Маркэнд. И увидел, что она не очень рада его появлению.

— Входите. — Она ненужно широко распахнула дверь.

Он вошел вслед за нею в пустую кухню.

— Где Стэн?

— Стэн умер.

4. Город

Сидней Леймон возбужденно толкнул Дэвида Маркэнда локтем:

— Это Сопи Тун, старшина клуба! Он раньше, говорят, был громила, а теперь стал анархистом.

Тучный мужчина, с лицом, похожим на кусок мыла, в рубашке из грубой яркой ткани, без галстука, заложив руки в карманы, прогуливался взад и вперед по эстраде. Хитрые глазки изучали аудиторию. Не меньше полутораста франтов и их дам, большей частью разодетых в пух и прах, заплатили деньги за удовольствие сидеть на жесткой скамье и выслушивать оскорбления… адресованные буржуазии вообще… от какого-нибудь поэта или прозаика, специально выкопанного Туном для этого случая. Он остался доволен.

— Ну-с, друзья мои, — заговорил он, и слова, как пузыри, стали слетать с его губ. — Мы сегодня услышим неистового поэта, Мигеля Ларраха. Его принесло на нашу богоспасаемую родину не то из Барселоны, не то еще из какого-то испанского городишка. Это было всего три года назад, и он не знал тогда ни слова по-английски. А теперь Мигеля Ларраха знают везде — от нью-йоркского Либерального клуба до притонов Сан-Франциско. Высадившись на берег, Мигель попытался вести честную жизнь. Он мыл посуду в закусочной и работал помощником официанта в захудалых ресторанчиках. Потом получил место в шикарном клубе и там познал великую американскую истину: работать невыгодно. (Взрывы хохота.) Он связался с шайкой карманников. (Хохот.) Они орудовали в театральном районе, и я слыхал, что Мигель один мог настрелять за час больше, чем вся наполеоновская армия. Тогда Мигеля, — Мигель, я для краткости буду называть вас Майк, — выбрали главарем шайки. Но Майк решил, что государственная деятельность не по нем. (Хохот.) И он стал поэтом. Тун глубже засунул руки в карманы. — Ну-с, Майк, — сказал он, обращаясь к первому ряду, — пожалуйте сюда и начинайте. Если я еще что-нибудь о вас расскажу, боюсь, вас заберет полиция. Валяйте, крутите все почем зря!

Юноша лет двадцати двух взбежал на эстраду и спокойно стоял, своим обликом опровергая шутовские издевки Туна. Шапка черных волос поднималась над его чистым лбом. Он посмотрел на рукопись, которую держал в руках, и расправил ее; потом перевел свои глубокие глаза на аудиторию.

5. Залив

Люси — типичное селение южной Алабамы. Оно расположено на северо-восточном берегу бухты Мобил, близ дельты многих рек… Тенсоу, Мобил, Томбигби, Алабама. На красных неподатливых землях близ болотистых вод растут бледно-зеленые кипарисы, темно-зеленые виргинские дубы, серые мхи. Цвет хижин — цвет времени года, их ритм — ритм жизни пахарей. Концентрические волны глинозема, лесов и хижин сомкнулись вокруг населенного белыми Люси. Селение стоит на берегу, по ту сторону бухты, и красная земля еще проглядывает местами, но окраска и железные крыши домов стерли следы времен года. Белые жители Люси горды. Им и присным их принадлежат красные земли черных. Им принадлежат лес и лесопилка на окраине городка и фабрика, с которой мебель в крестьянском вкусе морем отправляют на север. Им принадлежат три церкви, аптека, несколько мануфактурных лавок, окружной суд (светлое дерево и деревянные колонны под мрамор) и тюрьма. Есть в городке даже публичная библиотека, в которой целые полки мемуаров и романов времен Конфедерации покрываются пылью на глазах у пожилой девицы, родственницы генерала Ли, фамильная усадьба которой разрушилась под напором взбунтовавшихся роз, молочая и олеандров.

Гордые жители Люси несут одно общее бремя, которое по-разному сказывается на всех. Из мужчин одни — высокие, худые и бледные, другие цветущие, с бычьими шеями и торчащими животами. Женщины тоже двух типов: чаще всего встречаются сухопарые, у которых губы водянисты, а груди отвисают, едва созрев, у других — невысокая фигура склонна к полноте, а волосы струятся ярким золотым или каштановым потоком. Эти женщины — лучшие умы города; но они значительно уступают числом своим слаботелым сестрам, в которых мысль — только эхо, а чувства — лишь мутный отстой зависти и злобы, и мужчинам, чей дух и разум придавлены общим бременем.

Это бремя видно на глаз; ярус за ярусом красноватой земли оно восходит к северу, к западу, к востоку от бухты. Оно едино, но состоит из многих частей; оно — это множество мелких ферм, обрабатываемых испольщиками, это хлопковые и табачные плантации, это промышленные городки, где уголь превращается в энергию и железо — в сталь. Имя этому бремени — Негр. Бремя это неизменно — в добрые времена и в худые. Его не уменьшить ни тюками хлопка на палубах британских судов, ни клубами табачного дыма над французскими окопами. И нет передышки, нет облегчения от этого бремени жителям Люси. Это бремя долга — духовного, эмоционального, денежного. Мужчины, женщины и дети Люси унаследовали этот долг от предков и называют его наследием своей страны и своей культуры. Они гордятся своим бременем и называют его всяческими традиционными именами, тем делая еще тяжелей и мрачней. Они говорят городским трущобам и фермам в низине: «Мы ваши хозяева». И Негр отвечает им: «Все дела наши и наша боль да падут на головы ваши». Те говорят: «Мы лучше вас», а Негр им в ответ: «Так несите же нашу бедность». Те: «Мы не хотим смешиваться с вами. Ваш цвет — пусть он будет вашим отличительным знаком». А Негр в ответ: «В нашем цвете собраны все краски мира — зелень молодой поросли, краснота суглинка, синь небес, золото солнца. А в вашем — только белое, то, что остается после всего, то, что есть — смерть». Те говорят: «Мы не будем любить вас, как братьев». И Негр отвечает: «Вы будете нас бояться».

Немного севернее селения Люси есть старый парк в триста акров, известный со времен креолов как поместье Войз. В конце прошлого века два молодых брата Войз жили со своей сестрой Эмили и с полудюжиной слуг, потомками рабов, в замке с высокой колоннадой, которая медленно гнила под плющом, сорняками и диким виноградом. Их отец, полковник Джастин Войз, адъютант Джексона Каменная Стена в войну между Севером и Югом, дважды губернатор Алабамы, — умер; мать, происходившая из лучших креольских кругов и Луизиане, умерла еще при рождении Эмили. Юноши, иступив в права наследства, переехали в Новый Орлеан, где они могли дать волю своей склонности к пьянству, азарту и темнокожим девушкам. Старший заразился сифилисом и покончил с собой; младшего убили в публичном доме. Эмили, которая уехала одновременно с братьями, но только в Нью-Йорк, и вышла замуж за блестящего адвоката, по фамилии Болтон, в двадцать пять лет оказалась единственной владелицей поместья Войз. Муж вскоре ее оставил. Она принадлежала к типу невысоких полных женщин, с мускулатурой достаточно крепкой, чтобы поддерживать пышную грудь; черные волосы росли непокорной гривой; черные глаза были бархатно-мягки и смелы. Эмили Болтон была бурного нрава, красива и неряшлива. С детства она любила хорошие книги; они внушили ей интерес к психологии и педагогике, который с годами все возрастал. С помощью небольшого наличного состояния, оставшегося ей от войзовских капиталов после уплаты долгов, сделанных братьями, она добилась развода, получила право полной опеки над маленькой дочерью и на год уехала в Италию работать у Марии Монтессори.

Она вернулась с твердым решением основать школу в новом духе. Акры поместья Войз были к ее услугам, но не было необходимых денег. Она принялась охотиться за долларами и добыла их с легкостью, которая ей самой показалась удивительной. Ее книга, где она излагала свою теорию «свободного воспитания», смесь из Толстого, Бергсона, Монтессори, Генри Джорджа и Джона Дьюи, была распродана мгновенно и без конца переиздавалась. Она умела покорять аудиторию и объехала всю страну. Но ей никогда не удавалось собрать достаточно денег, и перерывы между поездками редко длились больше двух-трех недель. Школа в Люси, или Школа Эмили Болтон (официально она называлась Школа нового мира), прославилась; но ее основательница редко бывала в ней. Она была слишком занята прославлением своей школы и оплатой долгов, сделанных ради нее, чтобы самой руководить делом; слишком занята, чтобы по-прежнему читать книги; слишком занята, чтобы уделять время и внимание собственной дочери. Школа и девочка были вверены учителям, которых Эмили Болтон подбирала по интуиции среди мечтательно настроенных молодых людей и женщин, в которых ее лекции встречали сочувствие. Все они готовы были «бросить все и ехать на Юг, чтобы послужить делу». Добрые намерения были дорогой, которая вела в Люси.

Часть четвертая

ГОРА

1

Кричит Барбара, и Элен Маркэнд раскрывает глаза. — Пустая постель… Это радостные крики; наверно, Марта забавляет сестренку. Сегодня день рождения Барбары; уже два года — как быстро. Элен смотрит на часы у изголовья: двадцать пять минут девятого. Пустая постель. Каждое утро она видит ее, точно вопрос, оставшийся без ответа. Уютная комната, но в ней пустота. Да разве человеческая жизнь вообще не пуста? Она снова откидывается на подушки и слышит голос своего друга, доктора Хью Коннинджа: «Как бы гладко и мирно ни текла наша земная жизнь, она пуста. Да, мой друг, даже если с нами бог, наша жизнь пуста. Те, кто не познали бога, терпят пустоту, не сознавая ее; те, кто познали, терпят, сознавая. В этом вся разница, но как она велика! Сознавать пустоту жизни и знать, что, когда жизнь придет к концу, наступит конец и пустоте!» Она нажимает кнопку звонка на столике у постели. Почти тотчас же входит горничная с подносом, на котором рядом с чашкой чая лежит пачка писем и газет.

— Что, Марта ушла уже в школу?

— Кажется, сейчас уходит, мэм.

— Приведите Барбару.

Лимонный привкус чая поражает своей резкостью; но она может умерить эту резкость, может пить ложку за ложкой, как ей вздумается. Газетные заголовки: «ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ ХВАСТЛИВОМУ ПОБЕДИТЕЛЮ — ГЕРМАНИИ». «ЗАБАСТОВКА ЯНГСТАУНСКИХ ЛИТЕЙЩИКОВ: ДЕСЯТКИ УБИТЫХ»… тоже поражают. Она разбирает письма. От Реннарда, от Конрада Вестерлинга… циркуляры… просьбы… Дэвид! Сомнений нет: это его почерк, хоть и изменившийся, чуть-чуть изменившийся. Почтовый штемпель какого-то города в Алабаме, название неразборчиво. Она откладывает письма и берет газету: ШЕСТНАДЦАТЬ АМЕРИКАНЦЕВ УБИТЫ МЕКСИКАНСКИМИ БАНДИТАМИ. ГЕРМАНИЯ ПРОЯВЛЯЕТ ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ: БЕРЕТ НА СЕБЯ УПЛАТУ СТРАХОВКИ ПО «ЛУЗИТАНИИ». Человечность на войне!

2

Певучая майская ночь. Древесные лягушки наполняли тьму своим звонким кваканьем; оно поднималось к ослепительно сверкавшим звездам. Среди непрестанного кваканья слышались иные мелодии: крики и смех детей, не торопившихся укладываться в постель, более тихие возгласы Хораса Ганна или других учителей, звон посуды в кухне, а из открытого окна в Замке звуки голоса и старого органа:

Сайрес Ленни сидел в нише гостиной и пел, аккомпанируя себе с закрытыми глазами. Рядом с ним Адель Сильвер прислушивалась сквозь неуклюжие стихи к чистому сердцу Сайреса Ленни. А посредине гостиной вокруг стола, на котором стояла лампа, сидели за чтением Эмили Болтон, Лида Шарон, Дэвид Маркэнд.

Гимны и музыка ночи не трогали их. Стены гостиной подымались в ночной сумрак, в них тускло отражался блеск инкрустаций на столах и стульях. Перед Эмили Болтон лежала груда газет; Лида читала «Мэссес»; Маркэнд держал на коленях толстую красную книгу — третий том «Капитала». Его клонило ко сну; после целого дня работы этот час, который он отвел для чтения, всегда давался ему нелегко. Строчки сходились и расходились перед ним, точно шеренги солдат на маневрах. Первую он видел вполне четко; вторую — ясно, но несколько в отдалении; третья и четвертая расплывались и сливались друг с другом до тех пор, пока их смысл окончательно не ускользал от него. Но так как читать Маркса после занятий с детьми стало его повседневной привычкой, он изобрел способ преодолевать свою сонливость. Доходя до третьей строки, он слегка менял положение в кресле и читал дальше; теперь третья и четвертая становились совсем ясными. То же самое он проделывал перед пятой и так, очень медленно, добирался до конца страницы. Но его ежеминутные повороты нервировали Эмили Болтон (она только что приехала и через неделю снова должна была покинуть школу). Лида читала и радовалась: эти ребята из «Мэссес» действительно умеют весело говорить о революции!

3

Они отправлялись в Бэйтсвилл. Берн хотел увидеть город, где работала Джейн Прист; ему нужна была (Маркэнд видел это) близость ко всему, что было Джейн Прист; он хотел стать участником всей жизни, которую она прожила. Улицы Бэйтсвилла, голые ряды каркасных домов лежали в тени Апалачских гор. Бедные белые жители, запертые в городке и приговоренные навечно к каторжному труду, пропитались сухою пылью неприглядных улиц. Дети, рожденные в этой тюрьме, были пришельцами из свободного мира; но они недолго цвели — вскоре их губы сжимались, руки и ноги становились неповоротливыми и глаза тускнели; тогда они не принадлежали больше свободному миру и были готовы для фабрик. В негритянских долинах нищета была окрашена в более яркие краски; черным, казалось Маркэнду, досталась лучшая доля в вечной борьбе, и угрюмые глаза белых знали это.

В этом городе, основанном промышленностью, пустыне, затерянной между холмами и равнинами, Берн, Джейн Прист и Маркэнд решили остаться на лето. Берн быстро нашел себе место кузнеца на литейном заводе (в темных недрах гор было железо, а уголь привозили по местной железной дороге).

— А ты читай, — сказал он Джейн. — Тебе нужно учиться, если хочешь учить других. — И он выписал ей с Севера книг.

— Это не займет у меня всего времени — только читать.

— Тогда бездельничай. Дэвид тебя научит. Уменье бездельничать единственная добродетель людей его класса, не всех, правда. После революции мы немало часов станем каждый день отводить безделью, и это будут самые значительные часы в жизни.

4

Хоутон лежит у тройного разветвления Аллеганских гор. Главный хребет раздваивается к северо-западу и северо-востоку, и в глубоких расщелинах между отрогами расположены шахты под нависшими склонами, где приземистые сосны кажутся чудом, зазеленевшими протуберанцами скалы. В том месте, где сходятся отроги, у самого водопада, лежит главный город округа Хоутон, и рев водопада резко контрастирует с чопорной зеленью сквера в центре городка и неороманским зданием суда. В последние месяцы 1916 года в колоннаде фронтона установлены два пулемета, под обстрелом которых очутились и сквер, и весь городок, и горные тропы. Город притих. Люди в форме, с револьверами у пояса, шатаются по площади; лавки пусты; женщины сидят дома и вздрагивают, когда заплачет ребенок. В залах дома с пулеметами на фронтоне и в зданиях по ту сторону сквера небольшими кучками собрались люди. Они закрыли ставни и обсуждают пути подавления забастовки. Это обладатели собственности и ее слуги: судьи, адвокаты, чиновники округа, купцы, священники, журналисты, промышленники, банкиры, врачи, полисмены. У некоторых вид подавленный и унылый, у других — вкрадчивый; у одних холодные, у других чувственные рты; суровые взгляды встречаются с кроткими. Так что же лучше: просить губернатора о присылке новых войск? Или распустить национальную охрану и предложить шахтерам пойти на переговоры? Или спровоцировать столкновение и разом покончить все? Они расходятся в деталях, но в основном все единодушны и все говорят языком войны. Стачка должна быть сорвана; бастующие должны быть сломлены; шахты по-прежнему должны давать процент прибыли достаточно высокий, чтобы удовлетворить акционеров компании. Стремясь к этой общей цели, солдаты требуют еще пулеметов, законники взывают к конституции, скорбят о кознях простых смертных против собственности, превозносят достоинства судебных запретов; купцы говорят о необходимости мобилизовать общественное мнение; священники невнятно бормочут о милосердии… и о том, что иногда не мешает прощать врагам своим. Промышленники, которые хозяйничают в городке и хорошо его знают, сидят насупившись, высчитывают потери (снижение прибылей), мысленно составляют письма к директорам своих компаний и готовы на все, лишь бы только открыть шахты — при том условии, конечно, что рабочие вернутся в них дезорганизованными и разбитыми. Подслушав разговоры в запертых комнатах вокруг зеленого хоутонского сквера, никто бы не заподозрил, что те, кто их ведут, одной крови с бастующими. Ибо здесь справедливость, великодушие, разумная бережливость, законность, истинно американский дух; там, в сумраке гор, — невежество, жадность, черная неблагодарность, анархия и измена родине.

Последнее на сегодня слово сказано в последний раз: биться в защиту американского принципа свободы до тех пор, пока не падет последний шахтер. Собеседники глядят на часы, золотые, серебряные часы, подвешенные на тяжелой цепочке, украшенные брелоками и значками братских обществ; потом они расходятся. Одни уезжают в автомобилях и каретах, другие идут пешком до ближайших коттеджей и отелей; всех ждет обед — закуски и напитки. Жены шахтеров готовят ужин. Одни живут в горах, ветер и холод пронизывают дощатые стены их хижин. Другие, те, кого выселили из поселков компании, устроили себе шалаши под выступом скалы. Женщины одеты в лохмотья, у многих нет ни башмаков, ни чулок. Ужин их состоит из бобов со свиным салом, кукурузы или супа из отбросов. Дети не получают молока, и их раздутые животы торчат под отрепьями. Возвращаются домой мужчины, вешают ружья на гвоздь; кому удалось застрелить енота или куропатку, а кто пришел с пустыми руками, отдав добычу соседу, которому приходится еще хуже. Дети валяются на мокром и грязном полу и, засыпая на подстилках из соломы и тряпок, видят во сне пищу. Проснувшись холодным утром, они снова будут думать о пище. К недостатку пищи притянута и прикована вся их жизнь. А пока они спят в тяжелом безмолвии гор, их отцы и матери разговаривают. Несложные разговоры. О том, что нечего есть, не во что одеться, негде жить; об убийстве Джима Данна помощником шерифа, о поджоге лагеря забастовщиков в Ральстоне; о походе шахтеров к хоутонскому мэру с требованием защитить их от бандитов в военной форме; о помощи, которую оказывают фермеры, посылая сало, кукурузу, картофель; о том, что национальная охрана конфисковала три фургона с молоком, пожертвованным для детей шахтеров какими-то христолюбивыми городскими дамами…

Но в шалашах у шахтеров по крайней мере вдоволь топлива (дрова и обломки угля). Оно не может помешать зиме врываться сквозь стены и крышу, не может высушить земляные полы, но оно сохраняет жизнь в теле, освещает лица, позволяет глазам видеть, позволяет глазам черпать из других глаз мужество и товарищеское участие. Забастовщики и их жены — американские горцы, потомки Дэниела Бруна и тех, что вместе с ним бежали от феодальных порядков восточных плантаций. Они высоки и ширококостны. У женщин лохмотья не портят горделивой осанки. Лица их красивы: у них широкие лбы, спокойные рты, глубокие глаза — как у людей, из поколения в поколение живущих в тишине лесов. Мужчины, изможденные и небритые, отличаются благородными очертаниями головы: продолговатый череп, квадратная челюсть, высокий лоб. Но эти люди не принадлежат ни к интеллигенции, ни к знати. В покорности и невежестве влача свою жалкую жизнь, они сохранили отпечаток того, что некогда создало Кромвеля и Мильтона. По говору и образу жизни, по самой своей сущности эти жители гор, ютящиеся в лачугах, которые их предки не отвели бы для рабов, вынужденные кормить своих детей тем, что в старину не бросили бы скотине, так не похожи на своих братьев из главного города Хоутонского округа. Немудрено, что между ними идет постоянная борьба.

В городе живут хитрецы и дети хитрецов. В былые времена они захватили лучшую землю и обрабатывали ее с помощью негров. Когда негры получили свободу, они нашли другие способы превратить их в свою собственность и в то же время установили собственность на шахты, товары, государственные посты, голоса избирателей. С расширением деятельности им потребовались новые рабы, а рядом жили их братья, у которых слабее были развиты основные добродетели: расчетливость, алчность, лукавство и удачливость. Если они владели хорошей, плодородной землей, хитрецы отнимали ее. Обобранные, они уходили в горы. Если они владели каменистой почвой, содержащей уголь, хитрецы отнимали и ее. Они, хитрецы и дети хитрецов, были собственниками, строителями государства. Они стали монополистами патриотизма и правосудия; проповедниками культуры; избранниками церкви господней. Правда, при этом они, хитрецы и их дети, потеряли телесную красоту и светлый взгляд своих братьев.

Нетрудно видеть, с кем из них милость господня. Тем, кто не изощрен в торговле, в ком нет стремления заставить других работать на себя, кто не умеет даже оградить свою землю от людей похитрее, кому действительно ничего не нужно, кроме клочка земли, чтобы сеять маис и гнать самогон, и лачуги, чтобы любить свою жену, господь не дал ничего; ничего, кроме древней напевности движений и речи. Хитрецам, отняв у них только красоту, господь дал Америку. Да святится имя господне!

5

Томас Реннард вышел из вагона; в руке, обтянутой светло-желтой перчаткой, он нес тяжелый портфель. Следуя за носильщиком, Реннард направился к такси. В отеле клерк с непринужденностью и почтением, смешанными в должной пропорции, раскрыл книгу, подал ониксовую ручку и сказал:

— Добрый день, мистер Реннард. Я оставил для вас ваши обычные апартаменты.

В эту зиму 1917 года Реннард наконец сказал себе: «Я счастлив». И Реннард знал, что этим он обязан войне. Его невысокая гибкая фигура плавнее обыкновенного двигалась в мире; некоторая округлость живота (ему было сорок восемь лет) придавала ему оттенок степенности, маскировавший его рискованные дела. Его глаза, по-прежнему живые и пылкие, светили теперь из безопасной гавани. И лоб молодого греческого бога приобрел спокойную ясность. Реннард любил приезжать в Вашингтон, в эти дни весело расцвеченный флагами. И у него был свой флаг, как у каждого государственного деятеля, столпа внутренней и внешней политики, промышленника, банкира, кулуарного завсегдатая, адвоката, редактора газеты и дорогостоящей шлюхи. Всю свою жизнь он провел в мире, завоевать который было нелегко даже напряженными усилиями. Сейчас мир был в цвету; и Реннард, к собственному удивлению, оказался одним из хозяев этого пышно цветущего мира. С оживлением все расширявшихся рынков он передал своим компаньонам чисто юридическую практику; стал полагаться на заместителей даже в процессах городского магистрата, на которых основано было благополучие фирмы; сам он все более и более открыто выступал как агент и доверенное лицо своих клиентов из промышленного мира, в том числе могущественной компании, скромно именовавшейся «Бриджпорт-Стил», акции которой неудержимо поднимались. Дела коммерческие приводили его в Вашингтон; загоняли в укромные уголки наедине с сенаторами, дипломатами, высокопоставленными государственными чиновниками, магнатами, иностранными посредниками, говорившими на изысканном оксфордском английском языке; закидывали в салоны дам, чья жизнь состояла из удовольствий и искусного денежного расчета; усаживали за пышный обеденный стол в самом сердце капиталистического мира (среди людей с мягкими голосами), где пускаются в продажу акции и подписываются контракты, решающие судьбы держав. Реннард узнал сладкий запах Власти: она была в шуршании ценных бумаг, в крахмале манишек, в шелках платьев; Реннард видел сны о завоевании Власти. Война здесь, война приближается. Каких высот он достигнет и каких ему не достичь, когда наконец в последнем свершении Америка придет к войне?

В то же время с холодной предусмотрительностью он разрабатывал план каждого своего дня. Он был не так глуп, чтобы, заглядывая в туманное будущее, утратить определенность своей непосредственной цели. Он чувствовал, что течение, непостижимое для его разума, подхватило его и несет вперед, и в этом находил счастье. Но он размерял каждый свой шаг — и в этом черпал уверенность.

Клиентом, по делам которого он приехал в столицу, на этот раз была компания «Бриджпорт-Стил». Он уже заключил сделки, обеспечивающие ей баснословные прибыли, с правительствами Италии, Франции и США. Одним из главных его козырей были влиятельные католические акционеры компании, которых Франция рассматривала как друзей, содействующих сближению Америки с союзниками, а демократическое правительство США рассчитывало использовать для укрепления своих позиций в американских городах с преобладанием избирателей-католиков. Сейчас намеченной жертвой была Англия.