Штиллер

Фриш Макс

«Штиллер» (1954) — роман о человеке, который не хочет быть самим собой. Роман написан в нетрадиционной манере. Здесь нет последовательно развертывающегося действия, тут как бы отсутствует минимальный порядок. «Штиллер» — это записки (как и некоторые другие романы Фриша), эта манера полюбилась автору, так как искренен до конца человек может быть только с самим собой.

Жизнь, по Фришу, — это столкновение человека с собственной ролью и сопротивление ей.

Предисловие

Однажды — так вспоминает Макс Фриш в своем дневнике — некий гамбургский литератор спросил его: «Что меня удивляет, знаете ли, так это то, как вы, человек творческий (брр!), вообще можете творить в вашей мещанской Швейцарии». Вопрос гамбуржца вызвал у Фриша острое чувство досады («брр!» одно из ее проявлений на страницах дневника). Между тем вопрос этот не был столь уж неуместным. В согласии с господствующим в Швейцарии общественным мнением, писательство — занятие малопочтенное, тем более если его превращать в профессию. Даже Готфрида Келлера (1819–1890) — прославленного автора «Зеленого Генриха» — оно не кормило: на хлеб он зарабатывал в качестве кантонального письмоводителя. Вообще до последнего времени в Швейцарии не существовало людей, которые могли бы прожить литературным трудом (Жан-Жак Руссо или Бенжамен Констан, сделавшиеся писателями французскими, разумеется, не в счет); теперь, правда, такие люди появились — это как раз Макс Фриш и его младший собрат (а в некотором роде и соперник) Фридрих Дюрренматт…

Так что же, Швейцария стала менее «мещанской»? Если исходить из судьбы, Фриша или Дюрренматта — вряд ли. Известность, первые литературные премии и первые крупные гонорары пришли к обоим из-за рубежа. И лишь потом (скрепя сердце, но и принимая во внимание интересы национального престижа) их заключила в объятия родина; впрочем, и сейчас не без колебаний и оговорок.

Было бы, однако, неверным думать, будто Фриш приобрел мировую известность не благодаря, а вопреки принадлежности к цюрихской общине. У Фриша (а равно и у Дюрренматта) со Швейцарией отношения сложные, противоречивые и по-своему плодотворные.

«Комедия набожна, — писал Фриш еще в 1947 году. — Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Креона, Аристофан верует, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком».

― ШТИЛЛЕР ―

(роман, перевод Т. Исаевой)

Часть первая

ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА

Первая тетрадь

Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее — ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому «доброму влиянию», сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я — без вести пропавший гражданин их городка!) главное — не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь — множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! — как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.

— Будете писать просто правду! — сказал мой защитник. — Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.

Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.

Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.

— Следуйте за мной! — сказал таможенник.

Вторая тетрадь

Мой адвокат прочел первую тетрадь и даже не рассердился, только покачал головой. С таким материалом он меня защищать не берется! — говорит он и даже не кладет мою тетрадь в портфель.

Но я продолжаю вести протокол.

(С его дареной сигарой во рту.)

Знакомство прелестной Юлики с пропавшим без вести Штиллером состоялось на «Щелкунчике», балете Чайковского. (К досаде молодой танцовщицы, Штиллер, тоже еще совсем молодой, но весьма бойкий, стремясь произвести впечатленье на Юлику, заявил, что эта музыка — мыльные пузыри, виртуозная импотенция, лимонад со световыми эффектами, сентиментальная безвкусица для стариков и т. д. и т. п.) Юлика утверждает, что под знаком таких высказываний протекали все годы их брака. Юлика тогда танцевала в балете. На старом фото, которое она показала мне позавчера, она одета то ли пажем, то ли принцем и. по-видимому, превосходно чувствует себя в этом костюме, который ей в самом деле чудо как к лицу. Досыта не наглядишься на грациозного эфеба — Юлику тех дней. В ее больших, неправдоподобно красивых, казалось бы, таких ясных глазах таилась, в противоположность нынешнему их выражению, какая-то странная боязнь, словно бы пелена потаенного страха; быть может, она боялась, что восхитительный маскарад лишь временно скрывает ее настоящий пол, а, быть может, — мужчины, который где-нибудь за кулисами ждет, что она сбросит с себя свое серебристое одеяние. Юлике тогда было двадцать три года. Мало-мальски опытный мужчина — Штиллер явно не принадлежал к их числу — без труда догадался бы, что это очаровательное создание — ярко выраженный фригидный тип, и не питал бы напрасных надежд. В балете Юлика считалась восходящим светилом.

Немало именитых жителей Цюриха были бы счастливы жениться на ней, но эта странная и тем особенно привлекавшая к себе девушка превыше всего ставила свое искусство — балет, все же, что было вне его, считала помехой. Танец был ее жизнью! Коротенький смешок Юлики раздражал поклонников, не позволял им серьезно с ней объясниться, удерживал на почтительном расстоянии, и — хотите верьте, хотите нет — прелестная Юлика в ту пору жила монахиней, хотя по городу и носились слухи, что она форменная женщина-вамп. Юлика смеялась и над этим. Почему ее не оставляли в покое? Она никогда не уходила из театра без цветов, без тайного страха, что у выхода ждет очередной поклонник, поднесший эти цветы, — студент или владелец сверкающего автомобиля. Юлика боялась автомобилей. К счастью, поклонники по большей части не узнавали ее. Вязаная шапочка — как у школьницы — скрывала рыжие волосы, и она проскальзывала мимо поклонников — совсем неприметная девушка, когда прожекторы не заливали ее потоками света. Словно морское животное, которое переливается всеми красками только под водой, Юлика была одухотворенно хороша только в танце. Потом она была усталой. Вполне понятно, ведь танцу она отдавала всю себя, и каждому ожидавшему ее поклоннику так и говорила: устала. Но Штиллер думал, что Юлика лишь для него одного бывает усталой… И что толку, если ему удавалось убедить ее зайти с ним в кафе выпить вина или хотя бы чаю, — поскольку вина Юлика не пила? Кажется, говорил в этих случаях один Штиллер, считая своим долгом поддерживать беседу, а усталая Юлика молчала. В ту пору он много говорил об Испании, он как раз вернулся оттуда и уже был осужден швейцарским военным судом. Она жалела Штиллера не из-за предстоящего ему тюремного заключения, о котором он упоминал достаточно часто и не без гордости, а просто так, она сама не знала почему. Стоило ей улыбнуться, и Штиллер пугался, что она относится к нему недостаточно серьезно, закрывал лоб или рот рукой, а если Юлика не хотела идти с ним под руку, когда он провожал ее до дому, он приходил в отчаяние и, стоя у ее подъезда, долго извинялся за свою назойливость, противную ему самому. Но нравился он Юлике больше, чем все остальные. Штиллер был первым, во всяком случае, одним из немногих поклонников, получавших от прелестной Юлики коротенькие записочки; в них она писала что-нибудь вроде того, что, к сожалению, сегодня очень утомлена и предлагает встретиться в другой раз. Юлика знала, как жаждет ее этот молодой человек, но знала и то, что он никогда не применит силы, уж он таков, и это особенно нравилось ей. Ей нравилось, что этот мужчина, только что воевавший в Испании, худощавый, но сильный, на голову выше ее, не ждал от нее извинений, когда она заставляла его битый час торчать у театра, а сам извинялся за свою назойливость, боялся, что он ей в тягость. Все это, как сказано, нравилось Юлике; во всяком случае, она от всей души хвалит своего пропавшего без вести Штиллера, вспоминая те времена. Был март, и они совершили свою первую загородную прогулку, слишком долгую, слишком утомительную для хрупкой Юлики, да еще по непролазной грязи — земля была мокрая, хотя солнце уже пригревало, и левая туфелька Юлики увязла, когда Штиллер повел ее прямо по полю; ему даже пришлось подхватить Юлику, держать ее, чтобы она не ступила в грязь в одном чулке; как видно, тогда он поцеловал ее в первый раз. Юлика утверждает, что и она его поцеловала. Впрочем, боясь докучать Юлике, Штиллер ограничился этим единственным поцелуем, но резвился, как мальчишка, ломал ивовые прутья, постегивал ими на ходу полы распахнутого пальто. Юлика чувствовала себя с ним, как с братом. И это ей тоже нравилось. Ему не мешало, что Юлика и здесь, среди природы, говорила исключительно о балете, главным образом об околобалетном люде — дирижерах, декораторах, парикмахерах, балетмейстерах. Это ведь был ее мир. Другие поклонники не раз упрекали ее за то, что голова у нее набита одними театральными сплетнями. Штиллер был не таков. Он прилежно ее слушал, время от времени стараясь привлечь ее внимание к особенно красивому виду, но красота природы не трогала Юлику, и тогда Штиллер стыдился, что так мало смыслит в балете. В деревенском трактире, который, как видно, очень нравился Штиллеру, они поели хлеба с салом, и Юлика впервые в жизни наслаждалась тем, что встретила мужчину, которого не боится. Он снова заговорил про испанскую войну. Через несколько дней, со швейцарским шерстяным одеялом под мышкой, ему надлежало явиться куда следует и отсидеть свои несколько месяцев. Они долго не виделись. В те дни Юлика часто писала ему письма, робкие и пугливые, как она сама. Но Штиллеру, человеку тонко чувствующему, следовало бы понять и то, чего робкая и пугливая Юлика не высказывала словами, во всяком случае, фрау Штиллер-Чуди еще и сегодня ссылается на эти письма как на неопровержимое доказательство ее глубокого и нежного чувства к без вести пропавшему Штиллеру.

Третья тетрадь

Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.

— Курить воспрещается!

Я присел на узле со швейцарскими штанами.

— Вы что, не можете постоять?

Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:

Четвертая тетрадь

Не идет у меня из головы маленькая история про Геную и про телесного цвета отрез на костюм, которую вчера рассказал мне мой друг и прокурор. Я вижу Рольфа — назовем его так — в ночном поезде; он сел в него наудачу, лишь бы уехать, довольный уже тем, что сбежал, довольный, что в полночь еще отходил поезд. В дороге — думал он — легче будет перенести все это, а кроме того, после первого потрясения, когда он вел себя достойно, ему ни в коем случае не хотелось еще раз свидеться с женой. Возможно, он надеялся, что по ту сторону границы ему станет легче. Чем дальше, тем лучше! Итак, он сидел в ночном поезде, пассажир без багажа, один в купе второго класса. В Милане, на рассвете, поезд стоял у безлюдной платформы, итальянский железнодорожник постукивал молотком по колесам, а весь мир, надо думать, спал безмятежно, как Сибилла, которая, рассказав обо всем мужу, избавилась от забот. Мальчишеские планы мести бродили в его голове; во время долгого стоянья на этой платформе Рольф еще острее осознал бесцельность своей поездки. Вдруг где-то кукарекнул петух, за ним другой, потом третий, четвертый, наконец закукарекал целый товарный состав с домашней птицей, дожидавшийся открытия рынка. А затем, когда колеса опять завертелись, Рольфу, несмотря ни на что, удалось заснуть, время от времени он просыпался, но только от сознания, что лицо спящего с открытым ртом имеет дурацкий вид, хотя и был по-прежнему совсем один в купе. Он очень старался снова заснуть — чем дольше он будет спать, тем больше надежды, что при пробуждении все окажется только дурным сном. В Генуе уже светило солнце. Усталый Рольф стоял под аркадами вокзала и с удовольствием опустился бы здесь на ступени, как нищий, — пассажир без багажа, зато с ненужным пальто на руке, несколько небритый, — и вглядывался в уличное движение; по ущельям затененных, узких улочек, сигналя, неслись машины, дребезжа, тащились трамваи, шли люди, и все стремилось к какой-то цели; вот, значит, какая она — Генуя! Он закурил сигарету. А что дальше? Среди аркад Рольф заметил человечка, который шел за ним, пристально его разглядывая, вероятно, меняла, и Рольф счел за благо уйти отсюда. В дешевом баре, среди носильщиков, водителей такси и шумных попрошаек, в то время как неряшливый, растрепанный малый подтирал каменный пол прямо под его слишком безупречными башмаками, Рольф выпил горячего черного кофе и признался себе, что больше не испытывает никаких эмоций.

— Разведемся мы или нет, еще что-нибудь придумаем, я сама не знаю, заявила она, — но сейчас оставь меня, пожалуйста, в покое.

И второе изречение его супруги:

— Незачем давать мне свободу. Если понадобится — я сама ее возьму!

Как видно, именно эта фраза разъярила его до такой степени, что здесь, в Генуе, средь бела дня он заговорил вслух сам с собою, не соображая, где он и куда идет. Да это и не имело значения. Шел где-то среди пакгаузов, железнодорожных путей и бочек дегтя. В какой-то момент он даже громко ругал свою жену, находившуюся по ту сторону Альп, пользуясь выражениями, которые чем крепче были, тем больше его успокаивали. Грубые и непристойные слова (говорит он), какие еще никогда в жизни не срывались у него с языка. Когда кто-то к нему обратился, Рольф был очень подавлен. Он вовсе не испытывал желания знакомиться с достопримечательностями Генуи. Никогда еще он не чувствовал себя таким беззащитным. Ему казалось, что все читают его сумбурные мысли, и он не нашел в себе силы отказать лодочнику, предлагавшему маленькую морскую прогулку по гавани. На свинцово-сером море переливались маслянистые пятна. Рольф сидел на вытертой подушке, в напряженной позе роденовского мыслителя — итальянец-лодочник за его спиной — и разве что краем уха слушал объяснения, полагающиеся за ту же плату. Из борта какого-то парохода ключом била горячая жирная вода. Затем они проплыли над затонувшей баржей, железный, покрытый ракушками остов ее угрожающе торчал из грязной глубины. Издали доносился стук клепального молота. Рольф воспринимал все, как фильм, цветной, даже с запахами, но фильм — цепь событий, в которых он не участвует. Время от времени ветер доносил до него надтреснутый, расколотый эхом гудок, неизвестно откуда, неизвестно к чему, ведь ни один из больших пароходов не готовился к отплытию. Было жарко. Синеватый смрад нависал над гаванью. Мимо них проскрипела жалкая рыбачья лодчонка, да покачивались бакены, и заплесневевшие цепи жутко мерцали в мутной глубине. Они проплыли мимо мола и доков. Все здесь — дерево, камень — было закопчено, замаслено до черноты. Но, по крайней мере, уходило время. То там, то здесь взблескивало брюхо снулой рыбы, развевалось матросское белье, из каюты слышался поющий голос, — все, чем может прельстить прогулка по гавани, было налицо; серый военный корабль с зачехленными орудиями, горы угля и белые чайки на них, а вдали — город, громоздящийся на склоне, — Генуя! — снова почти нереальная…

Пятая тетрадь

Сегодняшняя затея моего защитника — человека необычайно старательного, который продолжает защищать интересы пропавшего Штиллера, окончилась полной неудачей: очная ставка за аперитивом с ведущими критиками городка! Впрочем, все протекало довольно мило. А то, что молодой критик попросил меня не принимать на свой счет колкостей, которые он писал семь лег назад, было поистине трогательно в своей ненужности. Среди приглашенных была и довольно зрелая дама, жрица храма искусств — но притом очень скромная, что я и заметил с первого взгляда. Мое заверение, что я не Штиллер, сразу успокоило небольшое общество критиков, а вскоре появилось и виски. Я спросил даму, почему она не пожелала подать мне руку. Тут опять возникло маленькое замешательство, но весьма краткое. Знай дама, что речь идет о Штиллере, она вообще не пришла бы в это кафе. Как видно, Штиллер вел себя по отношению к этой даме достаточно непристойно. Мой адвокат вопросительно взглянул на меня, да меня и самого разобрало любопытство: многозначительное молчание дамы позволяло строить любые догадки. Как оказалось, Штиллер в свое время послал ей дерзкое письмо, в котором обозвал ее «классной дамой» лишь за то, что она отрицала в нем истинного художника — в силу своей любви к духовности, к духу искусства, в силу своего долга перед искусством всех времен и народов, каковому она всегда была и будет верна. Я от души пожал руку изящной и пылкой дамы — этого можно было и не делать — и сказал: «Золотые слова, я совершенно с вами согласен, фрау доктор!» Речь идет о скульптуре в парке, которую я сам на днях видел. Хотя дама судит обо всем несколько иначе, чем я, более придирчиво, мы беседовали с ней, предъявляя самые строгие требования, правда, уже не о пропавшем Штиллере — он таковых требований не выдерживает, — но о самой даме, о критике как таковой, которая является высочайшим призванием этой дамы. Меня не удивляет, что она больше не хочет писать о Штиллере, хочет предать его забвению; я лично сочувствую этому, пропавший без вести господин всюду стоит и мне поперек дороги! Мужчины-критики, повторяю, были тоже очень милы. Стоит только чистосердечно признаться критику, что ты не художник, и он будет разговаривать с тобой, как равный с равным, словно ты понимаешь в искусстве не меньше его самого.

Юлика уехала. К сожалению, она приходила прощаться, когда меня допрашивал психиатр: он так боялся, что моя душа ускользнет от него, что не разрешил даже приоткрыть дверь! Ее маленький прощальный подарок — сигары тронул меня особенно тем, что они опять не той марки; для Юлики сигара просто сигара, а раз она так дорого стоит, то должна меня порадовать. Я и радуюсь: потому что они от Юлики.

Визит пожилой супружеской пары — профессор Хефели с женой. Узнав от моего защитника, что я — Анатоль Людвиг Штиллер, собственной персоной, они подали просьбу о свидании и теперь, выразительно пожав мне руку и смущенно помолчав, садятся на мою койку и наконец в доверительном, хотя и робком, поначалу даже опасливом тоне заводят разговор, видимо, весьма важный для них.

— Мы пришли к вам, — говорит старый профессор, — по сугубо личному вопросу, не касающемуся вашего теперешнего положения. Вы знали нашего сына…

— Алекс часто упоминал вас…

Часть вторая

ПОСЛЕСЛОВИЕ ПРОКУРОРА

Мы сожалели, что Штиллер, после своих «Тюремных записок», приведенных здесь с согласия всех еще живущих участников описанных событий полностью и без изменений, не продолжил свой рассказ в виде «Записок на свободе». Но Штиллер не поддавался никаким уговорам. У него отпала потребность писать. Впоследствии мы убедились, что настаивали напрасно. То, что он замолк, если дозволено так выразиться, было важным, пожалуй, даже решающим симптомом его внутреннего освобождения, существенным не только для нашего друга, но, в еще большей степени, для его близких, которые хоть и не сразу, но в корне изменили к нему свое отношение. С ним стало возможно теперь дружить, Штиллер освободился от владевшего им стремления всех дурачить.

Нельзя в этой связи не вспомнить о пресловутом деле Смирнова. Алиби Штиллера было полностью установлено. Штиллер прибыл в Нью-Йорк задолго до роковой даты — 18.1 1946 года и действительно прожил там первые недели у своих чешских друзей. Вполне понятно, что он смог это доказать только после того, как перестал отрицать свое тождество со Штиллером. Безразличие, с каким он отнесся к павшему на него подозрению, мне с самого начала внушило больше доверия, чем остальные его показания.

Но высшие судебные инстанции, лично с подследственным не соприкасавшиеся, сочли вероятным, что его нежелание признать себя Штиллером стоит в связи с каким-либо преступлением; тем более что выяснение подобных обстоятельств является их прямым долгом. Среди таких нераскрытых преступлений числились и два убийства, совершенные в Цюрихе. Впрочем, об этом Штиллеру ничего не было известно. Полная его непричастность к таковым вскоре была установлена, и в том же месяце последовало его освобождение.

Штиллер с женой, твердо решившейся с ним не расставаться, на первых порах поселился в маленьком пансионе у Женевского озера. Оба они, вероятно, еще не представляли себе, как сложится их совместная жизнь. Да и я был настроен весьма выжидательно. Наш небольшой, примитивно устроенный, но отапливаемый домик на Форхе он отверг, как «чертовски близкий от Цюриха»! К счастью, родной город, после некоторой борьбы, выплатил ему две тысячи франков вспомоществования — сумму, как-никак позволявшую супругам прожить два-три месяца. На эти средства и в надежде на последующее чудо жили они у Женевского озера. Признаться, мы не очень-то себе представляли Штиллера в этом местечке. Насколько нам помнилось, там не было ничего, кроме отелей, теннисных кортов, фуникулеров, шале, увенчанных башенками, и палисадников, населенных гипсовыми гномами. Но друзья помогли им устроиться все же с некоторым уютом. Их полное молчание, даже на рождество, стало нас беспокоить. Но вот пришло первое письмо, еще начинавшееся официальным обращением: «Милый друг и прокурор!» Штиллер просил меня прислать электрический кипятильник — в долг. Стояла зима, и, кроме включенного в плату за номер горячего завтрака, они питались в своем отеле исключительно бутербродами и холодными закусками. В том же письме Штиллер с тревожащей покорностью благодарил нас «за все». Мы боялись за них обоих: пусть уютная, но чужая, оторванная от всего мира гостиничная комната на мертвом курорте казалась нам мало подходящей декорацией для возобновления супружеской жизни. Наконец, выбрав один уик-энд к концу февраля, мы, моя жена и я, все-таки поехали к ним в Территэ. Оба они загорели, жили в действительно уютном, но маленьком номере с узким балкончиком; из-за чемоданов, нагроможденных друг на друга, комнатушка казалась еще меньше. Зато особенно широким выглядело за окном Женевское озеро. Штиллер был весел, пожалуй, слишком весел, он взял свою жену за руку и представился нам: «Чета швейцарских эмигрантов в родной стране!» Вопросов о будущем мы избегали. Внизу, в ресторане, мы поддерживали довольно бесцветную беседу, хотя отель пустовал и обстановка была почти семейная. Штиллер и его жена сидели напряженные, скованные, как будто никогда не обедали за столом, покрытым белой скатертью. Кроме нас в ресторане было мало посетителей: разбитый параличом старичок англичанин, которому сиделка нарезала мясо, и французский маркиз, читавший книгу за тарелкой супа, — словом, публика, вышедшая в тираж. Исключение составляла чета немецких любовников, счастливая, но несколько смущенная: их обручальные кольца — я сразу это заметил — были из разного золота. Молодой кельнер, немецкий швейцарец, окончательно смутил их, обратившись к ним по-французски, — они даже покраснели. Мы решительно не понимали, отчего Штиллер и его жена так робеют. День был дождливый, о прогулках нечего было и думать, а Штиллеры чувствовали себя неловко в этом пустом ресторане. Так мы и просидели все время в тесном гостиничном номере среди чемоданов. Уж не помню, о чем они говорили, помню только их внешний облик. Его жена, элегантная даже в стареньком костюме, все время ходила по комнате, молчала, слушала, беспрерывно курила. Они напоминали нам русских в Париже и даже, как нашла моя жена, немецких евреев в Нью-Йорке, словом, людей, утративших почву. Фрау Юлика и моя жена виделись впервые и, кроме реплик, диктуемых вежливостью, не обменялись ни словом. Штиллер пытался острить. В общем и целом, удручающе затянувшийся визит с чаепитием и табачным дымом; мы сидели у окна, за которым лил нескончаемый дождь. Полное разочарование для обеих сторон. Деньги у них явно кончались, это нетрудно было угадать. Найти работу, хоть сколько-нибудь отвечающую их профессии и способностям, казалось, здесь невозможным. О возвращении в Париж, в балетную школу, кстати говоря, принадлежавшую не фрау Юлике, а мосье Дмитричу, тоже не могло быть и речи. Штиллер посмеивался над их безнадежным положением, над отсутствием перспектив. Фрау Юлика стояла, — изящные руки в карманах облегающего костюма, — курила, следила за электрическим кипятильником, а Штиллер прикорнул на чемодане, обхватив руками поднятое колено… Так или почти так, казалось, живут они и оставаясь с глазу на глаз, — два бессловесных узника, благоразумно старающиеся друг с другом ужиться, Штиллер просил прислать ему книг.

Долгое время о них ничего не было слышно. Я тоже не знал, о чем им писать, меньше даже, чем до нашего визита. Писать было нужно, но о чем неизвестно. Я отправил ему объемистую посылку с книгами, среди прочего — том Кьеркегора. Ответа не последовало. Несколько месяцев четы Штиллеров как бы не существовало. Мы уже думали, что они переменили адрес. О людях, жизнь которых не можешь себе представить, как-то не думаешь, хотя бы ты и полагал, что мог бы им пригодиться. В ту пору я относился к ним очень небрежно. У моей жены тоже были свои причины им не писать, даже более веские, чем у меня.