Очарованный словом
Дан Цалка стоит несколько особняком в когорте израильских писателей. Возможно, тому причиной его эстетизированное воображение, предпочитающее мир прекрасного миру обыденного, а возможно — умение читать на многих языках, что помогает ему свободно плавать по морям европейских литератур, как живых, так и называемых классическими. Приехав в Израиль в 1956 году, он был пленен библейским ивритом и не принял почти ничего из того, что предлагала ему еврейская литература нового времени. Замкнутость, зацикленность на национальных болячках и горестях не увлекли его ни пафосом трагического, ни унылостью безысходного, ни профетическим утопизмом. К началу 1960-х годов, когда Цалка начал писать, его взгляд на ивритскую литературу, как кажется, точнейшим образом могли бы выразить слова Гилберта Кийта Честертона, написанные, правда, по поводу иной и иновременной словесности:
Израильский писатель Цалка — гражданин мира, география его произведений обширна, оттого его персонажи принадлежат культуре как таковой, и даже еврейские национальные мифы осмысляются в универсальном ключе.
Цалку чрезвычайно занимает вопрос о литературном творчестве — истоках вдохновения и устройстве творческой личности. Он полемизирует с привычным представлением о Божественном вдохновении, о Музе, свойственном как европейской традиции: «Ты ль Данту диктовала?..»
[3]
, так и еврейской: «Все, что наши великие святые стихотворцы слагают, слагается прежде в вышних, и коль скоро есть необходимость, чтобы то было сказано на земле, открывают его поэту, и он все записывает, а нет необходимости, чтобы звучало на земле, — так и витают стихи в заоблачных сферах»
[4]
. Антитезой ночному приходу Музы в стихотворении Ахматовой видится ночное появление Ангела в доме нерадивого иерусалимского сапожника (рассказ «Подмастерье»): небесный посланец нем, и истории, в которых за стаканчиком арака отводит душу его гостеприимный хозяин, рождаются на земле. Здесь уместно прозвучат слова Эдвина Панофски: «Средневековье привыкло сравнивать
Бога с художником
Насколько сознает поэт, что обязан быть поэтом? Что стало бы с миром, если бы наделенный литературным даром человек предался иному занятию, сделался бы духовным лицом или философом? Какие жизненные коллизии помогают прозреть свое предназначение и исполнить его? Тема эта, конечно, не нова, но она по-прежнему будоражит читателей и обретает все новые аспекты и новые формы словесного воплощения, как, скажем, в книге Борхеса «Создатель». У Дана Цалки, на которого в юности сильнейшее впечатление произвел труд Джорджо Вазари «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих», размышления над реальными или вымышленными эпизодами в судьбах признанных писателей и поэтов складываются в сюжеты, а сюжеты побуждают читателя к новым размышлениям.
НА ПУТИ ХАЛЕБ
На пути в Халеб
Пер. З. Копельман
В те дни, когда великие персидские поэты еще слагали на земле свои возвышенные строки, пересекал Иудейскую пустыню один из достославных стихотворцев, Муслихаддин Абу Мухаммад Абдаллах ибн Мушрифаддин, известный нам под именем Саади. Руки его были стянуты за спиной кожаным ремнем, глаза залепила смешавшаяся с потом пыль, губы потрескались, неверные ноги шатко ступали по жесткой земле. После долгого пути пленники достигли города Триполи, и месяц за месяцем, от зари до заката, работал Саади на строительстве городских укреплений. Каждый вечер несчастный говорил себе, что, если не случится чудо, душа его расстанется с телом, не выдержав этой франкской неволи. И чудо в самом деле произошло. Один приятель и почитатель из Халеба уплатил за него выкуп в сто золотых динариев, и какой-то пизанский караванщик вывез Саади на муле и доставил его в Халеб в надежде, что тот, кто внес богатый выкуп, расщедрится и отблагодарит его за услугу. Так поэт был спасен. В благодарность за избавление Саади женился на дочери своего спасителя, которая оказалась женщиной склочной и сварливой, и, прожив жизнь, полную великих деяний и славы, встретил смерть в городе своего рождения Ширазе в возрасте ста восьми лет.
То обстоятельство, что бессмертная поэзия Саади — «цветенье розы — краткий миг, но вечно свеж сад роз моих», — писал он, открывая свой «Гулистан», что в переводе и означает «Сад роз», — то, повторяю, обстоятельство, что эти бессмертные стихи могли никогда не быть подарены миру, если бы не случайно выплаченные сто монет, наполняло сердца их читателей страхом и признательностью, ибо главные свои сочинения поэт создал в весьма преклонном возрасте, спустя годы после изнурительных месяцев в Триполи.
Удивления достойно, что слова испуга и признательности перемежаются изъявлениями гнева и презрения по отношению к франкским варварам: «Даже если бы эти ничтожные франки выставили супротив Саади всех своих стихотворцев, и тогда был бы он огромнее их всех, вместе взятых, как слон против стаи полевых мышей!»
Здесь следует прервать наше повествование и задаться вопросом: а что же делал Саади — сей великий муж, чей порог обивали сотни учеников прославленных медресе Дамаска, — в Иудейской пустыне? О его пребывании там, помимо того, что написано в книгах, известно нам из одного послания, отправленного дервишем по имени Мухаммад Абу Мансур некоему богатому купцу в Ширазе, Искандеру Али, — послания, повествующего о странствиях в обществе Саади и суфийского отшельника по прозванию Нур-Алла Аттар.
Завершив учебу в духовной академии Низамийе, Саади свел знакомство с кружком суфиев и чрезвычайно увлекся их учением. Вернувшись из Багдада в родной Шираз и позднее пускаясь в длительные путешествия, он посетил Балх, город, где родился Джалаладдин Руми, небольшое стихотворение которого Саади перевел на язык урду и преподнес в дар одному знатному кашмирскому вельможе, обосновавшемуся в Халебе:
История о великом кабалисте Йосефе дела Рейна и о том, как ему не повезло
Пер. З. Копельман
Великим человеком был Йосеф дела Рейна, ибо проник в тайны кабалы. А жил он в Цфате, в убогой хижине у подножья Ханаанской горы.
Девятилетним мальчуганом — дело было вечером — он услышал рассказ о мудром старце, сумевшем заклинаниями вызвать Самаэля. Старец продал Князю тьмы свою душу, скрепил купчую подписью, и Самаэль стал служить мудрецу. В тот поздний час и решил Йосеф, что тоже выучится и вызовет Самаэля, но убьет его и очистит землю от скверны. Тогда скажут о нем люди: величайшим мудрецом был Йосеф дела Рейна — не о себе одном он думал, а вступил в схватку с Князем зла, чтобы снискать милость Творца и принести в мир Избавление. И странным показалось Йосефу, что никто до него не сделал этого и что не об этом толкуют мудрецы, хотя нет задачи важнее. Однако когда заметил, что, с кем бы ни заговорил о том деле, всяк либо приходит в смущение, либо улыбается, затаил свои мысли и поделился ими лишь с учителем своим, Товием Роза, которого жители Цфата прозвали «безумным итальянцем».
Дни и ночи проводил дела Рейна за книгами, и слава о его учености — а был он еще совсем юн — распространилась не только в родном городе, но докатилась до Тверии и Иерусалима. Однако его мысли и суждения не встречали широкого отклика, и он покинул дом, потому что жизнь в общине казалась ему ненавистной: не мог он выносить ни чванливых выступлений перед горсткой слушателей, ни непререкаемого тона, каким мужья отдавали распоряжения женам. Оттого он ушел от родных и поселился одиноко в убогой хижине возле Ханаанской горы, а жители Цфата сторонились его.
Однажды его учитель, Товий Роза, почувствовал приближение смертного часа. Позвал к себе Йосефа дела Рейна и сказал ему так:
— По безграничной щедрости Своей позволил Создатель каждому человеку быть тем, кем он хочет. Тварь неразумная какой родится, такой и умирает; высшие существа — ангелы и серафимы — с момента создания своего обречены на вечность; лишь человеку даны все возможности, и всё, чему ни посвятит он себя, дает плоды. Влечет его к растению — станет растением, к скотине — станет скотом, к мудрости, знанию и милосердию — будет подобен ангелу; а если не найдет отрады в уделе тварей земных и сольется с мраком бездны — сделается одним из бесконечных. Таковы стези человека, а большего ему не дано. Оставь же свой замысел и ступай к святому Аризалю
Подмастерье
Пер. З. Копельман
В конце позапрошлого столетия жил в Иерусалиме бедный сапожник по имени Шауль Брахия Азуз. Жилище его примыкало к синагоге раби Иоханана бен Закая, в которой хранятся шофар пророка Илии и кувшинчик с елеем для помазания Мессии. Дед Азуза принадлежал к саббатианской секте дёнме в Салониках, прибыл на Землю Израиля при туманных обстоятельствах, и сапожник с детства помнил его странные молитвы и песнопения. После смерти родителей Азуз остался в полном одиночестве и жил все в том же полуразвалившемся каменном доме с подпорками из почерневших бревен.
Сапожник Азуз был тучен и плешив — любил поесть свежеиспеченного, теплого еще хлеба и хлебнуть арака. К нему мало кто заглядывал, но среди этих немногих был один, являвшийся всякий день дважды — под утро и в полдень; он трубил в шофар в каждом углу синагоги, оглашая пространство звуками краткими и мощными, как сигналы военного горна, и непременно задерживался подольше возле кресла пророка Элиягу и возле поставца, где хранился кувшинчик с елеем.
Долгие годы мечтал Азуз о подмастерье, который прибирал бы закуток, где он работал, ставил башмаки на просушку и подсоблял в мелочах. Чтобы был кто-то, кому можно приказать, о ком можно позаботиться, кому можно рассказывать истории. Однако он был слишком беден, чтобы держать подмастерье. Обычно он латал старую обувь, а новые башмаки шил редко, потому что мастером был не слишком умелым и усердием тоже не отличался. Так шли годы, и Азуз позабыл о своей мечте.
Однажды зимней ночью, перед рассветом, Азуза разбудил грохот грома и дробный стук дождя по крыше и оконному стеклу. Ему почудилось, будто кто-то скребется у порога. Он встал, завернулся в одеяло и приоткрыл дверь. На улице было холодно, острые иглы дождя яростно впились ему в лицо, град больно хлестал по обнаженным рукам. На одиноких крышах селенья Кфар а-Шилоах распластались черные тучи. Азуз хотел было вернуться в комнату, как вдруг на маленькой площадке возле городской стены увидел нечто, что буквально приковало его к месту — он так и застыл на пороге. На маленькой открытой площадке, дрожа от холода под проливным дождем, стоял посреди лужи голый босоногий Ангел.
Когда кровь снова прихлынула к щекам Азуза, он направился к тому месту, сотрясаясь всем телом и боясь даже взглянуть на Ангела. Лишь увидев его отражение в луже, Азуз поднял наконец глаза. Ангел с ужасом взирал на небо, где свивались, дрожа, змееподобные молнии. Он беззвучно плакал. Вблизи Ангел напоминал невысокого человека. Азуз прикрыл его одеялом и повел к своему жилью, и Ангел пошел рядом — послушно, вежливо, молчаливо.
Взгляд,
или Столетие со дня смерти Пушкина
Пер. З. Копельман
Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома — он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев — и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее — узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки, — или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, лишь более просторная.
Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таковых было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои блистательные награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени».
Анна на шее…
О Татьяна Николаевна!.. Вкупе с этой грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но ему было бы весьма полезно перечитать свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса:
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой.
Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время, и лишь когда на то есть особая причина — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался со двора, словно что-то шуршит или жестко скребет под окнами, — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел делать глубокий вдох. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке, — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.
Дети Солнца
Пер. В. Кукуй
Мрачным декабрьским вечером преподаватель математики и астрономии Нахум Винницкий вошел в букинистическую лавку на улице Лилиенблюма. Он собирался раздобыть для заболевшей гриппом жены развлекательное чтиво. Лавка была тесной и темной. Поеживаясь от холода, он протискивался между полками, перебирал пыльные книги, перелистывал страницы скучных детективов. Не найдя ничего подходящего, он собрался было уходить, но тут заметил в глубине полки большущую книгу в рваном матерчатом переплете. На титульном листе значилось: Э. Пашаро. «Дети Солнца». Судя по эскизам, снимкам и таблицам, это было сочинение, описывающее Солнечную систему, название же скорее годилось для научно-фантастического романа. Книга была напечатана в 1890 году в Яффо. Немыслимо! Винницкий заплатил за книгу и быстро покинул лавку. Труд по астрономии в восемьсот шестьдесят страниц, опубликованный в Яффо в конце века! Да ведь в те времена во всей стране не найти было порядочной библиотеки или солидного книжного магазина, не говоря уж об университетской кафедре или обсерватории. В каких стенах мог родиться подобный труд, к тому же на иврите? Это или ошибка, или мистификация, подумал Винницкий.
Не в силах оторвать глаз от книги с прекрасными четкими снимками, словно бы от руки нарисованным графиком, от колонок с математическими расчетами, Нахум уселся на скамейку. Ни сырой продувной ветер, ни прохожие не отвлекали его внимания. Описание Солнца и его детей-планет было совершенно необычным: оно было полно какого-то наивного благоговения перед устройством Вселенной, а грамотность и даже порой излишняя красочность языка сочеталась с математической стройностью изложения. Возвышенная, мистическая преданность автора предмету исследования не была обозначена ни одним словом — она была самой сутью этой книги.
До поздней ночи читал он своей жене Симе из книги Э. Пашаро о том, как выглядит Земля, если глядеть на нее с Луны, — огромным сияющим шаром, неподвижно висящим на черном небе, — и о самой Луне: об Океане Бурь и о Море Дождей, о лунных горах, залитых ослепительным беспощадным светом, рассекающим пространство лучами.
— Ты прав, здесь есть какая-то тайна, — сказала Сима, когда-то бывшая студенткой Нахума. — Кто мог написать такую книгу? И имя какое-то странное — Пашаро.
— В жизни не встречал ничего подобного, — сказал Винницкий.