Большинство читателей знает Арнольда Цвейга прежде всего как автора цикла антиимпериалистических романов о первой мировой войне и не исключена возможность, что после этих романов новеллы выдающегося немецкого художника-реалиста иному читателю могут показаться несколько неожиданными, не связанными с основной линией его творчества.
Лишь немногие из этих новелл повествуют о закалке сердец и прозрении умов в огненном аду сражений, о страшном и в то же время просветляющем опыте несправедливой империалистической войны. Есть у А. Цвейга и исторические новеллы, действие которых происходит в XVII–XIX веках. Значительное же большинство рассказов посвящено совсем другим, «мирным» темам; это рассказы о страданиях маленьких людей в жестоком мире собственнических отношений, об унижающей их нравственное достоинство власти материальной необходимости, о лучшем, что есть в человеке, — честности и бескорыстии, благородном стремлении к свободе, самоотверженной дружбе и любви, — вступающем в столкновение с эгоистической моралью общества, основанного на погоне за наживой…
Предисловие
Большинство советских читателей знает Арнольда Цвейга прежде всего как автора цикла антиимпериалистических романов о первой мировой войне — «Большая война белых людей». Из этого цикла до сих пор были изданы на русском языке «Спор об унтере Грише», «Воспитание под Верденом», «Возведение на престол короля» и «Затишье». И не исключена возможность, что после этих романов новеллы выдающегося немецкого художника-реалиста иному читателю могут показаться несколько неожиданными, не связанными с основной линией его творчества.
В самом деле, ведь лишь немногие из этих новелл повествуют о закалке сердец и прозрении умов в огненном аду сражений, о страшном и в то же время просветляющем опыте несправедливой империалистической войны. Значительное же большинство рассказов посвящено совсем другим, «мирным» темам; это рассказы о страданиях маленьких людей в жестоком мире собственнических отношений, об унижающей их нравственное достоинство власти материальной необходимости, о лучшем, что есть в человеке, — честности и бескорыстии, благородном стремлении к свободе, самоотверженной дружбе и любви, — вступающем в столкновение с эгоистической моралью общества, основанного на погоне за наживой… Есть у А. Цвейга и исторические новеллы, действие которых происходит в XVII–XIX веках.
К тому же и сам писатель не склонен сближать вышедшие из-под его пера рассказы со своим монументальным эпическим циклом. Автору этих строк А. Цвейг говорил, что его новеллы не связаны с романами ни сюжетно, ни в смысле своего возникновения и что эти столь различные по жанру произведения были вызваны к жизни совершенно разными впечатлениями и событиями. И все же нам кажется, что маститый писатель был здесь не совсем прав. Случается, что внутренние связи творческого процесса ускользают от самого художника, и «со стороны» они иногда бывают виднее, заметнее.
Дело не только в совершенно очевидной близости некоторых «военных» новелл А. Цвейга к его романам в смысле сюжета и даже общности действующих лиц, места и времени действия. Почти все рассказы писателя, даже внешне никак не связанные с романами, теснейшим образом связаны с ними внутренне той большой гуманистической темой, которая составляет пафос всего творчества А. Цвейга — его романов и новелл, пьес, стихов и эссе, темой защиты человека, человеческого достоинства и человеческих прав.
Пережитую им войну А. Цвейг рисует в своих романах не только как кровавую мясорубку, как страшный по своей бессмысленной жестокости акт массового физического истребления людей. Одна лишь эта простая и очевидная истина не удовлетворяет пытливость писателя, взор его проникает в более сложные и сокровенные явления. В империалистической войне он прежде всего видит и изображает многообразные приметы несправедливого общественного строя, бесчеловечный деспотизм военно-бюрократической касты, беззаконный и безнаказанный произвол начальства, бесправие и беззащитное положение подчиненных, изощренное глумление над честью и достоинством человека.
НОВЕЛЛЫ
Радуга
Мальвы
ни высились перед домом — кроваво-красные прямые мальвы, устремляясь в голубой и золотистый день, словно древки пик, обвешанные, пурпурными колокольцами и зелеными пуговицами. Шестнадцатилетняя Аннелиза Шустов стояла перед забором, маленькая, живая, черноволосая. Она стояла, к сожалению, по другую сторону ограды и с восхищением смотрела на цветы. Право, их стоило пожалеть. В саду перед беседкой напротив белого дома сидели несколько мужчин, они были без пиджаков и курили, и пахло там нехорошо. Можно подумать, что ей, Аннелизе Шустов, очень хотелось иметь такие мальвы. Нет, это просто ужасно. Разве ее не послали собрать «пукет» для дылды? У мамы вечные причуды. Приезжает вдруг в гости из России и говорит: «Аннелиза, не нарвешь ли ты букет для фрейлейн Блаукепунктер? Я считаю, что это следует сделать». — «А я нет, совсем не считаю», — то есть Аннелиза только подумала так. «Хорошо, мама», — сказала она. Пойдет ли Макс? Нет, Макс не пойдет. Значит, ей придется идти одной. Наклоняться — вот терпеть не могу. И вообще старомодно и скучно преподносить «пукеты». (Аннелиза Шустов вместо слова «букет» всегда употребляла это простонародное словечко, которому научилась у Макса.) Да и подходит ли это к ее «стилю»? Конечно, нет!
Стояла великолепная погода, солнце сияло, и Аннелизе было превесело… Но мамино желание оказать любезность… Нет, просто ужасно. А мальвы сразу увеличат букет! Цветов было еще совсем немного: только ромашки — белые звезды с светло-желтыми точками — и застенчивый вереск. Почему Макс не отправился с ней? Во-первых, дело пошло бы гораздо быстрее, и, кроме того… он говорил бы о своем друге. Конечно, он был невыносим, этот друг, со своими высказываниями, и она, Аннелиза Шустов, находила возмутительным, что он завел разговор о ней. Какое ему дело до ее шляпы? Он сказал, что у фрейлейн Шустов есть свой стиль. Совершенно определенно. Но эту шляпу ей носить не следуй. Определенно не следует. Слишком широкие поля. Аннелиза взялась за свою широкополую шляпу левой рукой. Восхитительно! Во-первых, очень модная, а во-вторых, если хотите знать, какое кому дело до того, что она носит! Ей она нравится! Правда, шляпа не подходит к ее «стилю». Жаль. И сегодня, в воскресенье, этот человек тоже здесь. Она, Аннелиза Шустов, его просто не выносит. Хоть Макс от него и в восторге. Господи, Макс! Макс просто ее друг, и все. Кроме того, он племянник дылды и живет в том же пансионе. Он решает ей задачи по математике. Она помогает ему иногда с французским. Ведь недаром у нее была мадемуазель, там, в России. А сочинения она пишет сама. Макс ей вовсе не помогает, правда. Господи, что только девочки не выдумают, Уж немецкую-то литературу она знает! Конечно, не так, как этот его приятель. Но зато у нее нет мании величия и она не говорит так… так странно и иронически. Эта ирония отвратительна. И зачем она сейчас здесь? Только из-за мальв. Довольно глупо смотреть через забор. А если бы он ее сейчас увидел?! Он, конечно, улыбнулся бы своей иронической улыбкой. Просто непереносим! И… и вот он там показался. Конечно, это он… О господи! Как неприятно… Она так глупо покраснела, ужасно…
Впрочем, маленькая Аннелиза, которая стояла перед забором, могла бы и не смущаться. Он был вовсе не здесь. Он ушел в свои стихи, в свои строфы, — они звучали прекрасно, хотя смысл их был и не совсем ясен. Они звучали прекрасно — в них столько одиночества и тайны. Как трагично полюбить именно такую девушку… А может быть, только естественно… Он при его одухотворенности должен был нарваться на такое поверхностное, бездушное существо. Слово «нарваться» его ранило. Да, таков уж он, так тонко чувствует все оттенки настроений. О себе говоришь, как о постороннем, и вкушаешь всю горькую сладость самоистязания… «Нарваться»… Кажется, что нервы торчат из-под кожи, так их все ранит. Между прочим, про нервы и кожу — это он удачно сказал (он медленно провел рукой по тщательно выбритому подбородку). И нужно же быть таким вызывающе здоровым блондином, когда у тебя поэтическая душа. Просто жестоко, совершенно определенно жестоко. Вероятно, это и составляло его трагедию. Он доживет до старости. Ужасно. Все великие поэты умирают молодыми. А Гёте? Но Гёте вообще не человек, Гёте — символ. Символ человека. Нет, фрейлейн Аннелиза Шустов не символ. Определенно нет. Она — нечто красное, ей бы стоять в лучах солнца или ждать по ночам, когда луна из литого золота медленно поднимается над черными деревьями… Нет, это тоже не в ее стиле. У нее нет души, совершенно определенно.
И вот… Она все-таки тут! Стоит возле ограды перед мальвами! Обожает букеты, как девчонка! Вот это ее натура! Поставит дома в вазу, на память… Впрочем, вкус у нее есть… Вот только шляпа… Как бы заговорить с ней? Что-нибудь вроде: смотрите-ка, да ведь это фрейлейн Шустов!
— Смотрите-ка, да ведь это фрейлейн Шустов, — сказал он, — и вооруженная букетом. Наверно, поставите в свою комнату, в какую-нибудь раскрашенную вазу?
Предчувствие весны
ожно нарушить ваше одиночество, фрейлейн? — спросил молодой блондин в пенсне, распахнув дверь вагона перед девушкой в белом свитере. Вопрос прозвучал чертовски непринужденно. Девушка открыто посмотрела ему в лицо, словно желая найти подтверждение выводу, который она сделала, давно и украдкой наблюдая за ним, помедлила, улыбнулась и спокойно сказала:
— Можно!
Где произошел этот разговор? И дался ли он впрямь так легко и просто? Ах нет, жизнь полна трудностей.
Это случилось в поезде, который, выбрасывая клубы пара, отходит из Инсбрука в 9 часов 25 минут утра и, к сожалению, уже через полчаса, и даже без двух минут, останавливается в Енбахе, откуда тотчас же с важным видом медленно трогается и катит дальше.
Наши молодые люди были все время одни в вагоне, она — почти в самом конце справа, а он, к сожалению, у самого входа слева, совсем у дверей…
Валаам
ет ничего безнадежнее позднего напрасного раскаянья, да еще стареющей женщины, у которой нет будущего. Под вечер не то осеннего, не то уже зимнего дня, сидя у окна, за которым идет мелкий холодный дождь, женщина смотрит на безлюдную улицу маленького городка, разукрашенную под столичную, на весь этот угнетающий своей пустотой и косностью марионеточный, обезьяний мирок, которому совсем недавно она принесла в жертву дочь… Чистую, непорочную жизнь… Глупая и бессмысленная смерть от рук акушерки после запретного вторжения… Мучительная подпольная смерть унесла ее девочку, но «так повелевал закон» и страх перед людской молвой, жалкая и все же понятная трусость перед скандалом, затаившимся во взглядах, выражениях лиц, суждениях. И видеть, сознавать вновь и вновь, что эта человеческая слабость тотчас же и самым непредвиденным образом отомстила за себя: муж резким ударом расколол их брак, разметал последнюю видимость совместной жизни, — словно постель, в которой он чересчур долго спал и вдруг вскочил и бросился бежать, и никакими силами его уже не удержишь… Свободный, он устремился к новой жизни, оставил жену, как источенную раковину, уже ни на что не годную; она выкинута на свалку, и там ей хорошо — нет ни угнетающих забот, ни угнетающей нужды, зато нет ни радостей, ни задач, ни цели, ни смысла…
Вот уже два дня, как на столе лежит толстое письмо. Быть может, опять анонимная писанина, напичканная клеветой или гнусными поздравлениями с тем, что она избавилась от мужа, который… За этим обычно на ее голову выливался ушат сплетен, как из открывшейся клоаки: называли имена кельнерш, проституток и трактирщиц, точно указывали часы и дни, когда она могла бы разоблачить возмутительный обман. А ведь это были как раз те дни и вечера, когда они кричали и ссорились, бросали друг другу жестокие упреки и обвинения в смерти их Ильзы. Но она выпьет чашу до дна. Уж лучше крепкое, тошнотворное зловоние соседской души, чем эта унылая, буро-серая пелена дождя, и кариатиды на фасадах домов, и витрины магазинов с выставленными товарами; в их окаменелой неизменности она, как в зеркале, видит собственную жизнь, это вечное топтание на одном месте, бессмысленное саморасточительство — вот уж поистине ради чего стоило вытерпеть муки рождения и смерти!
Прежде всего она посмотрела на подпись: значит, это тот самый молодой человек, тот студент, который дня три назад не пожелал ей поклониться. Позавчера она, встретив по дороге в церковь его мать, сказала ей по этому поводу несколько грустных слов. Славный мальчик. Славный мальчик, друг Ильзы… Нет, это письмо надо внимательно прочесть. И она прочла:
Женщина оторвалась от письма и подняла голову: он ведь ничего не знает, жалкий дурак, чего же он хочет? Уж не догадывается ли он о чем-нибудь? Нет, нет! Это мальчишеское благородство только от неведения; но с ней действительно не стоит раскланиваться, она струсила, какая непростительная трусость!
Помощник
н проснулся внезапно. Толчок — должно быть, карета наехала на камень — отбросил его к стенке и вырвал из путаницы сновидений. Он не шевелился. Перед усталым взором в медном фонаре с дребезжащими стеклами мерцал и подпрыгивал язычок пламени, тускло озаряя внутренность кареты; блики перебегали по бледному умному лицу. Во рту было ощущение горечи, и он вспомнил о яблоках, которые она дала ему в дорогу. Тихонько позвякивали оконные стекла, по обледенелой земле цокали копыта трусивших рысцой лошадей; эти звуки словно воплощали в себе зимнюю стужу и усиливали ее, но он не зябнул в теплой крылатке, запрятав в карманы руки в толстых перчатках, подняв до ушей лисий воротник, нахлобучив касторовую шляпу по самые брови, а ноги засунув в мешок из овечьей шерсти. Карета ехала деревней, а у него не было сил придвинуться поближе к окошку: тоскливая сонная одурь словно парализовала его. Пронзительно пискнула какая-то птичка. «Овсянка, — привычно подумал он и тут же спохватился: — Овсянка в зимнюю пору, да еще ночью?» Глаза его закрылись. «А вот и Веенде, скоро и дороге конец»; но веки его снова смежились, и что-то мертвенное проступило на маленьком, утонувшем в мехах личике. Уснуть не удавалось, вереницей проносились мрачные мысли, словно угрюмо поблескивающие тучи в ночном небе.
Уехал! Долгие месяцы он не будет ловить ее взгляд, а голос — чего доброго, он забудет его! В последнюю минуту она упала ему на грудь — большие милые глаза заволоклись слезами — и всхлипнула: «Увези, увези меня поскорее! Я так измучена…» Он похолодел от ярости: да, его вина, что ее терзают. Годы, долгие годы длится их помолвка, а он так и не сделал ее своей женой. Мать что ни день насмехалась язвительно, отец хмурился. А он, фантазер этакий, позабыв обо всем, мечтал провести в Нортгейме несколько недель, наслаждаясь ее близостью и безмятежной работой; и вдруг спешно собрался в дорогу, обратно в тот самый Веймар, откуда намеревался бежать. Теперь, когда великая герцогиня предложила ему жалованье и прочное место при дворе, лишь бы он согласился и впредь руководить воспитанием наследного принца, вот теперь-то его прямой долг решительно принять это предложение, ухватиться за него и вступить в брак; правда, тогда ему придется преодолеть отвращение к наставничеству и браться за перо лишь в редкие часы досуга, поверяя чистым листам бумаги свои мысли, облекая их в стройную форму, стяжая им бессмертие. Мало, ох, мало будет таких часов, застонал он в бессильном отчаянии, куда как мало! Любимая так близка от него и днем и ночью; двор, его манящие соблазны, кипучий водоворот людей, милых, благожелательных, но отвлекающих от дела; наконец, эта роковая страсть к театру: воруя время у работы, она, подобно блуду, давала радость лишь затем, чтобы сменить ее мучительным раскаянием. Но главное — Учитель, мудрый, могучий, колдовской старик…
Вскочив — пусть его рвется мешок! — он стукнулся головой о верх кареты, распахнул окно, жадно глотнул леденящую свежесть хлынувшего воздуха, ночного, зимнего. Искрились, излучая слабое сияние, заснеженные поля; там и сям среди огороженных садов уже виднелись одинокие домики, а впереди в ореоле неярких огней лежал Геттинген. Вот справа показался павильон Лихтенберга, а поодаль — деревья на кладбище и надгробный памятник Бюргеру. Он захлопнул окно, сел в свой угол; спустя десять минут карета подкатила к гостинице — три дня пути, и дома! Как все здесь привычно… Да, неплохую карьеру он сделал с тех пор, как впервые очутился в этом городе в… дай бог памяти… ну конечно же, в двадцать первом году, ровно девять лет назад. Сейчас, живя в Веймаре, он ежедневно бывает в доме с великолепными лестницами, бродит по саду у берегов Штерна, разъезжает в карете и обучает стрельбе из лука того самого старика, которому пишут и говорят о своем поклонении самые блестящие умы Европы; когда старик показывает или читает ему черновые рукописи своих прекраснейших творений, ему, простому смертному, тоже дается право судить о законченности или незавершенности тех произведений, которые станут бесценными сокровищами Германии. Великовозрастный студент, лишь к тридцати годам поступивший в университет, скромный стихотворец в ту пору, он и во сне не мечтал об этом… По мановению Учителя ему присудили докторскую степень в Иенском университете, а позже старик даже послал его вместе со своим сыном в Италию; оттуда-то, переполненный впечатлениями, он и возвращается сейчас.
Полно, а не обманывается ли он? Как можно было покинуть страну, где все блещет чувственной красотой, обетованную страну искусства, как можно было уехать из Генуи и не увидеть Рим! Рим! Не увидеть Неаполь и Сицилию! Право же, он истый сын Северной Германии; вот почему упоение первых дней сменилось трезвым, критическим взглядом на то, что так и осталось чужим, ненужным, даже неприятным. К тому же он заболел. Но не лихорадка гнала его прочь из Милана, где он лежал в полном одиночестве, и не разочарование. Он не думал: я здесь погибну, не печалился о судьбе возлюбленной; его волновало только одно: что станет с рукописью, которая ждет своего окончания в ларце, с его дневником, хранящим ежедневные беседы с Олимпийцем, с самой зрелой книгой человеческой, которую от века давал миру смертный! Были в ней страницы без единой помарки, хоть сегодня в печать, — так искусно создавали они впечатление непринужденной, живой беседы; но были и другие: бесформенные, наскоро записанные воспоминания, беспорядочные наблюдения, едва намеченные, ему одному понятные мысли; если друзья посмертно издадут такие записки, прощайте мечты о славе! И он повернул назад, снова увидел Альпы, остановился проездом в Женеве, Франкфурте, а теперь вот — здесь. Творить! — повелевал ему какой-то внутренний голос. — Созидать! Искать для пространных рассуждений и брошенных вскользь замечаний, сразу уводящих от будничной повседневности к высоким прозрениям, искать для них в муках и радости достойное и прочное облачение. Пусть не он, другой владеет истиной, что ж, он не Учитель жизни, а лишь внимающий ему ученик; и все же он может передать векам замысловатый строй и словесную форму мысли, тонко выраженное чувство, величавый жест седовласого пророка. Именно он, скромный помощник, запечатлевал все это на бумаге; за письменным столом он был хозяином, а не слугой; обеими руками черпая из сокровищницы, он связывал воедино, искусно переплетал мысли о поэзии, живописи, физике; он вкрапливал сюда воспоминания, шутки, повседневные наблюдения, создавая фон для главного; кое-что он отбрасывал, другое отшлифовывал, возвышая случайное до бессмертного искусства. Как часто далеко за полночь перечитывал он при свете свечи удавшиеся страницы! Ведь это был его труд, который уже сейчас, при жизни, прославит его.
Там, под сенью виднеющихся вдали деревьев, есть одна могила: в ней погребен Бюргер — поэт, повеса, которому Шиллер не раз мылил голову за беспутную жизнь; но, несмотря на это, его славили, почитали, знали даже в самых глухих углах! А он что?.. Нет, он не желает прожить свою жизнь, словно крот, и его имя должна узнать вся Германия, доблестные мужи и девушки… только не медлить, только закончить, выпустить в свет книгу… но как же теперь?.. Одно лишь слово Учителя, и он обречен умереть в неизвестности. Вот оно шелестит в кармане, это полученное во Франкфурте письмо; в нем за дружескими, ласковыми фразами скрывался приговор: разрешение опубликовать дневник лишь после его, Учителя, смерти. Разве не права была в своем ожесточении любимая, когда бранила Гёте за эгоизм, за черствое, злое сердце? Тише, тише, только не разглашать ничего! Но почему бы и нет? Имел ли он, Гёте, второго такого преданного слугу? Кто в целом мире почитал его искреннее? Славы и радости желать бы такому помощнику. А, вот она, причина запрета: он, этот старик, хочет один блистать перед миром, он не дает поднять ему головы. Ведь он так еще здоров и крепок, что наверняка переживет его, тщедушного тихоню, и почтит его память сдержанной похвалой, когда кто-нибудь другой издаст дневник, его детище. Нет, баста! Не покорится он ему! Да лучше в праведной скупости сжечь свое сокровище! Хватит и того, что Учитель вовлек его в свою орбиту, лишив пусть скромного, но все-таки собственного места в жизни. В свое время и он мог бы стать самобытным писателем, как Иммерман или братья Шлегели. Но сейчас уже поздно, и повинно в атом могучее влияние Учителя. Кому бы от таких мыслей кровь не бросилась в голову! Что же он, ропщет? Да, а разве он всегда не любил его? Любил. И сейчас… неужто и сейчас любит? Какой-то тайный голос беззвучно нашептывал ему — да. Но он упрямо заглушил его.