Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа.

Чернавин Владимир Вячеславович

Чернавина Татьяна Васильевна

Осенью 1922 года советские руководители решили в качестве концлагеря использовать Соловецкий монастырь, и в Кеми появилась пересылка, в которую зимой набивали заключенных, чтобы в навигацию перевезти на Соловки.

Летом 1932 года из Кеми совершили побег арестованный за «вредительство» и прошедший Соловки профессор-ихтиолог Владимир Вячеславович Чернавин, его жена Татьяна Васильевна (дочь знаменитого томского профессора Василия Сапожникова, ученика Тимирязева и прославленного натуралиста) и их 13-летний сын Андрей.

Они сначала плыли на лодке, потом долго плутали по болотам и каменистым кряжам, буквально поедаемые комарами и гнусом. Рискуя жизнью, без оружия, без теплой одежды, в ужасной обуви, почти без пищи они добрались до Финляндии.

В 1934 году в Париже были напечатаны книги Татьяны Чернавиной «Жена „вредителя“» и ее мужа «Записки „вредителя“». Чернавины с горечью писали о том, что оказались ненужными стране, служение которой считали своим долгом. Невостребованными оказались их знания, труд, любовь к науке и отечественной культуре. Книги издавались на всех основных европейских языках, а также финском, польском и арабском.

Главный официоз СССР — газета «Правда» — в 1934 году напечатала негодующую статью о книге, вышедшей к тому времени и в Америке.

Однако к 90-м годам об этом побеге знали разве что сотрудники КГБ. Даже родственники Чернавиных мало что знали о перипетиях этого побега.

Книгам Чернавиных в Российской Федерации не очень повезло: ни внимания СМИ, ни официального признания, и тиражи по тысяче экземпляров. Сегодня их можно прочесть только в сети.

«Записки „вредителя“»

— воспоминания В. Чернавина: работа в Севгосрыбтресте в Мурманске, арест в 1930 г., пребывание в следственной тюрьме в Ленинграде (на Шпалерной), в лагере на Соловецких островах, подготовка к побегу.

«Побег из ГУЛАГа»

— автобиографическая повесть Т. Чернавиной о жизни в Петрограде — Ленинграде в 20-е — 30-е годы, о начале массовых репрессий в стране, об аресте и женской тюрьме, в которой автор провела несколько месяцев в 1931 г. Описание подготовки к побегу через границу в Финляндию из Кеми, куда автор вместе с сыном приехала к мужу на свидание, и самого побега в 1932 г.

Чернавин В. В. Записки «вредителя»

Часть I. Время террора

1. Введение

Моя судьба — обыкновенная история русского ученого, специалиста, — общая судьба вообще культурных людей в СССР. Какой бы тяжкой ни казалась моя личная судьба, она легче судьбы большинства: мне пришлось меньше вытерпеть на допросе и «следствии»; мой приговор — пять лет каторжных работ, значительно легче обычного — расстрела или десяти лет. Многие люди, которые подвергались пыткам и казни, были старше меня и имели гораздо большее значение в науке, чем я. Вина у нас была одна: превосходство культуры, которое нам не могли простить большевики. Я говорю о себе только потому, что другие говорить не могут: молча должны они умирать от пули чекиста, идти в ссылку без надежды вернуться и также молча умирать.

Я бежал с каторги, рискуя жизнью жены и сына. Без оружия, без теплой одежды, в ужасной обуви, почти без пищи. Мы пересекли морской залив в дырявой лодке, заплатанной моими руками. Прошли сотни верст. Без компаса и карты, далеко за полярным кругом, дикими горами, лесами и страшными болотами.

Судьба помогла мне бежать, и она накладывает на меня долг говорить от лица тех, кто погиб молча. Каторжане, их жены и дети, вдовы и сироты убитых «вредителей», верят в то, что их страшная судьба возможна только потому, что мир не знает, что творится там.

Никто не верит, что культурное христианское человечество может сознательно допустить такую чудовищную беспримерную жестокость и даже не пытаться ее прекратить.

Пусть наивна вера русского человека в мировую справедливость, но мой долг исполнить общее, часто предсмертное, желание этих несчастных, чтобы люди знали правду об их ужасной участи.

2. Кто мы — «вредители»?

По анкете, которую несчетное количество раз приходилось мне заполнять в СССР, я — дворянин. Для следователя это значило «классовый враг» Но, как и у многих русских дворян, ни у моих родителей, ни у меня ничего не было за душой, кроме личного заработка, то есть отсутствовали все экономические признаки того, что с точки зрения марксиста и коммуниста, определяет принадлежность к классу дворян.

Мне было пятнадцать лет, когда наша семья осталась без отца, старше меня была сестра, за мной шло еще четверо; младшему было три года. Жизнь предстояла трудная и необеспеченная.

Юношей мне удалось попасть в качестве коллектора-зоолога в экспедицию профессора В. В Сапожникова, известного исследователя Алтая и Монголии (ныне покойного) Впервые я увидел дикую природу, часто даже не нанесенную на карту местности, где верхом, без дорог, мы прошли больше двух тысяч километров в лето Это было начало моих экспедиционных работ, которые быстро перешли в самостоятельные исследования я участвовал в качестве зоолога, а затем начальника, в ряде экспедиций на Алтай, Саяны, в Монголию, Тянь-Шань, на Амур, в Уссурийский край, в Лапландию.

Регулярная учеба казалась мне ненужной, я был уверен, что и без нее пробью себе дорогу. Зарабатывать я начал рано, без работы не сидел, правда, приходилось браться за многое изготовлять препараты, учебные пособия, анатомические таблицы. Необходимость заработка толкнула меня на изучение ихтиологии-рыбоведения — отрасли, имевшей огромное практическое применение. Это заставило меня освоить море. Я научился владеть веслами и парусом.

Когда мне все же пришлось поступить в университет, война выкинула меня оттуда, и обратно в жизнь я попал сильно покалеченным. Казалось, что больше мне не выправиться, но через год я бросил костыли, и все еще хромой, с палкой, уехал в научную экспедицию в лиман Амура, где осенью, несмотря на свою хромоту, убил трех медведей.

3. «Севгосрыбтрест». Работа «вредителей»

В начале 1925 года, в самый блестящий период НЭПа, я получил предложение руководить производственной и исследовательской работой Северного государственного рыбопромышленного треста, работавшего в Северном Ледовитом океане. Я принял это предложение, так как оно хотя бы отчасти давало мне возможность вернуться к исследовательской работе. Действительно, мне позже удалось отказаться от производственной части и создать в Мурманске научно-исследовательскую биологическую и технологическую лабораторию.

Работа в «Севгосрыбтресте» с 1926 по 1930 год, в тот период, когда я начал служить, признана ГПУ «вредительской», и весь руководящий персонал принадлежал к той же грандиозной «вредительской организации», которой в рыбной части якобы руководил М. А. Казаков. Эта «вредительская организация», по заявлению прокурора республики Крыленко, являлась, кроме того, филиалом международной организации «Промпартии», процесс которой ГПУ совместно с советской властью с такой помпезностью разыграло в ноябре — декабре 1930 года. Ввиду того что деятельность «Севгосрыбтреста» именно за это время мне известна во всех подробностях и может свидетельствовать о той реальной обстановке и условиях, в которых приходилось работать «вредителям», я остановлюсь на этом, чтобы показать, кто были эти «вредители» и каковы были их «преступления».

«Севгосрыбтрест» работал в той части Ледовитого океана, которая называется Баренцевым морем, омывающим главным образом русские берега: мурманский берег Кольского полуострова, полуостров Канин и Самоедский берег материка. Русский промысел существовал здесь с XVI века, но условия жизни здесь так суровы, что всего около пятисот семей осело на мурманском берегу в виде колонистов, другие же поморы съезжались только на летний промысловый сезон.

Берега Мурмана необычайно угрюмы: гранитные скалы уступами или обрывами спускаются прямо в океан. Растительности почти никакой нет, только кое-где на защищенных от ветра склонах растет жидкая трава и низкорослые кусты полярной ивы и березки; преобладают же мхи и лишайники. Снежные пятна остаются на берегу в течение всего лета. Океан же не замерзает и зимой, при сорокаградусных морозах над черной водой с плавающими льдинами стоит крутой белый туман. В зимнее время солнце там не восходит над горизонтом. Поселки «колонистов» прячутся от ветра в глубокие бухты, иногда лепятся от прилива, доходящего до пяти метров; по скалам, как птичьи гнезда; к некоторым из них можно добраться только пo деревянным лесенкам, ведущим от стоящих на воде лодок до крылечек избитых дождем и ветром изб.

Живут «колонисты» рыбным промыслом и ведут его, как и прошлые поморники, так, как вели их предки три-четыре века назад: те же беспалубные, неуклюжие гребные суда, те же способы лова на «ярус», — огромный перемет в несколько тысяч крючков, наживляемых для приманки трески мелкой рыбой, или на «поддев» — шнур с грузилом, крючком и металлической рыбкой. По характеру судов и снаряжения лов мог производиться только вблизи берегов, завися целиком от погоды и подхода рыбы.

4. Развитие Мурманска и «Севгосрыбтреста» до 1929 года

В Мурманске, где каждую пядь площади надо было отвоевывать у моря, была создана новая, прекрасно оборудованная гавань с громадной пропускной способностью, хотя при этом надо было экономить каждую копейку и изощряться в том, чтобы добыть и материалы и рабочую силу. Громадный железобетонный склад с бетонными чанами для засолки рыбы, с единовременной вместимостью 5000 тонн; трехэтажный железобетонный фильтровочный завод для приготовления медицинского рыбьего жира, оборудованный со всей возможной внимательностью; утилизационный завод для выработки кормовой муки из рыбных отходов — все это было создано за четыре года. В постройке находились холодильники для скорого замораживания рыбы и бондарный завод. К пристани был подведен железнодорожный подъездной путь; построен свой водопровод, ремонтная мастерская для судов и своя временная электростанция, так как городская не могла отпускать достаточно энергии. Для выгрузки траулеров были введены электрические лебедки.

Мурманск стал расти на прочной основе развивающейся промышленности. Дома «Севгосрыбтреста» впервые были поставлены в определенном порядке, и в Мурманске появились улицы. Колонизация Мурмана, над которой столько лет бесплодно бились и которая стоила огромных средств, получила, наконец, реальное осуществление. Насколько помню, город развивался за последние годы следующим образом: в 1926 году — 4 000 жителей, в 1927 году — 7 000; в 1928 году — 12 000; в 1929 году — 15 000. Если обратить внимание на то, что до этого население всего Мурмана состояло приблизительно из 500 семей, число которых не удавалось увеличить в течение двух веков, то цифры роста города Мурманска не покажутся такими ничтожными.

Труднее всего обстояло дело с постройкой судов. Пределом наших мечтаний было иметь семнадцать новых траулеров, так как семнадцать старых, переделанных из военных, по сроку службы должны были выйти из строя. Русские заводы траулеров никогда не строили; для заказа за границей нужна была валюта, получить же разрешение на ее затрату было невероятно трудно. Количество инстанций, необходимых для такого разрешения, в Мурманске, Петербурге и в Москве составило бы целый список. Препятствия ставились самые нелепые и разнообразные. В плановой комиссии Ленинградского областного исполнительного комитета председатель этой комиссии коммунист Циперович требовал от нас, в сущности, обозрения экономики всей Ленинградской области, объяснения, как повлияет развитие тралового дела на запасы рыбы в океане, куда мы денем такую массу рыбы, как справится мурманская железная дорога с перевозками, и т. д. Наш доклад о постройке новых траулеров был задержан на полтора-два года, несмотря на всю энергию, которую мы прилагали к продвижению этого дела. После преодоления всех невероятных трудностей в получении лицензий, Наркоминторг неожиданно аннулировал эти лицензии. После длительной борьбы часть их была восстановлена, но затем заказ надо было осуществить через торгпредства, которые честностью не отличались, а для договора с фирмами посылали за границу коммуниста, ничего не понимающего в этом деле. Что коммунист, попадая в «гнилую, разлагающуюся» Европу, сам начинает приятно разлагаться, всем хорошо известно, и наш коммунист не составлял исключения.

Тем не менее за пять лет «Севгосрыбтресту» удалось купить за границей один траулер и построить четыре. Со старыми это составляло двадцать две единицы.

Все знали, что рыбное дело рискованное, азартное и требующее большой гибкости. Планированию такое дело поддается чрезвычайно трудно, особенно в том смысле, как планирование понимается в СССР.

5. Те, кто работал и создавал…

Во главе этих людей стоял Семен Васильевич Щербаков, расстрелянный 24 сентября 1930 года. Он был фактическим создателем северного тралового промысла и, благодаря исключительному уму и выдержке, человеком, на котором держалось все.

Я не могу без волнения вспомнить о нем. Его не забудет и никто из тех, кому приходилось с ним работать.

Крестьянин Астраханской губернии, выучившийся грамоте в сельской школе, он в десять лет поступил «мальчиком» на один из рыбных промыслов крупной фирмы Беззубикова. Из «мальчиков», пройдя все постепенные ступени, он стал заведующим промыслом и, наконец, доверенным фирмы в Северном районе. Уверенно и спокойно вел он крупное рыбопромышленное дело, в котором ему ничего не принадлежало, от которого он не получал ничего, кроме скромного жалованья.

Он встретил революцию так же спокойно, как и вообще все в жизни. Никогда не вспоминал былых «хозяев», не говорил ни об их обидах ни о наградах. Слишком рано начал жить и слишком много видел в жизни, чтобы от чего-нибудь приходить в волнение. В революции он принял новое дело, не потеряв ни минуты, потому что его интересовало всегда одно — работа, с которой он органически сливался.

Человек он был необыкновенно одаренный, а непрерывный труд и скрытый внутренний рост ставили его выше очень образованных и культурных людей. Не получив никакого образования, он мгновенно делал в уме сложнейшие вычисления, понимал сокровенную бухгалтерскую мудрость так, что «главбуха» видел насквозь со всеми его тонкими профессиональными махинациями; следил за всей выходящей специальной литературой, с удивительным чутьем угадывал все ценное и смело вводил в производство. Руководя всем делом и строя его заново, он никогда не отрывался от самого производства, знал всю текущую жизнь предприятия до последних мелочей и вместе с тем действовал в пределах ясной системы, как могут действовать только крупные администраторы.

Часть II. Тюрьма

1. Арест

После опубликования постановления ГПУ о расстреле «48-ми» я не сомневался в том, что буду арестован. В постановлении о расстреле В. К. Толстого указывалось — «руководитель вредительства по Северному району» (это был мой ближайший друг); при таком же объявлении относительно С. В. Щербакова — «руководитель контрреволюционной организации в Севгосрыбтресте» (это был самый близкий мне человек из работников треста).

Было очевидно, что спешно расстреляв «руководителей вредительской организации», далее будут искать «организацию», а так как никакой организации не было, то будут подбирать людей, наиболее подходящих для этого, по мнению ГПУ. В «Севгосрыбтресте», кроме Щербакова, был пока арестован только К. И. Кротов, который уже более полугода находился в тюрьме. Явно, что для «организации» этого было мало. Из оставшихся в «Севгосрыбтресте» специалистов, занимавших ответственные должности, было четверо, заведующих отделами: Н. Скрябин — заведующий планово-статистическим отделом, инженеры К. и П. — отделами техническим и рационализаторским, и я — научно-исследовательским. Главный инженер сменился в 1930 году и еще ничего не успел построить, так как ввиду беспрестанных изменений планов, строительных работ в 1930 году, в сущности, не было.

Из кого ГПУ будет формировать уже объявленную «организацию» в «Севгосрыбтресте»? Несомненно, что меня должны взять в первую очередь: моя дружба с В. К. Толстым и С. В. Щербаковым всем была известна, я — дворянин, что прописано во всех анкетах, меня не любят коммунисты, находя, что у меня «непролетарская психология». Всего этого более чем достаточно. Н. Н. Скрябин — он десять лет превосходно и честно работал в тресте, но именно это, то есть его продолжительная работа в одном учреждении, могло быть для него опасным. С другой стороны, его отец был крестьянин, бывший ссыльный царского правительства, а отдел, которым он руководил, имел очень ограниченную самостоятельность. Его могли оставить в покое.

Инженеры К. и С. совершенно не подходили для роли участников организации, так как уже были раз использованы ГПУ и сосланы, как «вредители», один на десять, другой — на пять лет, и из Соловецкого лагеря проданы в трест. ГПУ получало за них хорошие деньги; было бы глупо отказываться от дохода и вторично навязывать им «вредительство».

Итак, совершенно ясно, что меня должны взять. Дальше два выхода— расстрел или Соловки, третьего решения после ареста ГПУ в таких случаях не бывает. Жизнь кончена. Что будет с женой и сыном? Вероятно, сошлют в глушь, как семьи расстрелянных «48-ми», конфисковав домашний скарб, то есть лишив последнего куска хлеба. Сыну не дадут учиться. Что делать? Бежать? Это, может быть, было бы не так трудно, потому что непосредственной слежки за мной не было, я это проверял несколько раз, только перлюстрировали почту и подслушивали телефонные разговоры. Бежать я все же не хотел по двум причинам: 1. Этим я дал бы козырь в руки ГПУ, которое могло бы говорить, что, значит, было вредительство, если я бежал, и 2. Быстро организовать побег с женой и одиннадцатилетним сыном было невозможно, оставлять их — значило обречь на ссылку.

2. В камере

Часть стены общей камеры, выходящей в коридор, забрана решеткой от потолка почти до полу. Решетка массивная и довольно редкая, головы просунуть нельзя, но руки можно. Как в зверинцах — для львов и тигров. Дверь такая же решетчатая. Работа солидная, добросовестная — «проклятое наследие царизма», столь пригодившееся в Союзе Советских Социалистических Республик.

В камере полумрак, и трудно разобрать, что там делается. На стук открываемой двери с ближайшей койки поднялся человек в белье и, не обращая на меня внимания, заговорил с надзирателем с упреком в голосе.

— Товарищ Прокофьев (фамилия надзирателя), вы обещали нам больше не давать, мне некуда класть. В двадцатой нет ста человек, а у нас сто восемь.

— В двадцатую тоже даем, — ответил равнодушно надзиратель, поворачивая ключ в огромном замке.

— Раздевайтесь, товарищ, — обратился ко мне человек в белье. — Пальто повесьте здесь. — Он указал на гвоздь у самой двери, на котором уже висела такая масса пальто, шуб, шинелей, тужурок, что было совершенно непонятно, как они держатся.

3. «А ну, давай к следователю

»

Из-за решетки громко выкрикнули мою фамилию. Мне давали дорогу и по пути оглядывали с любопытством — новенький. У решетки стоял тюремный страж — красноармеец, конвоир. Он повторил фамилию.

— Я.

— Имя, отчество?

Назвал свое имя и отчество.

— Давай к следователю.

4. Сокол — он же Соков — он же Смирнов

В камере все лежали, как полагается, в два слоя, сплошь, но никто не спал. Староста стоял в одном белье у своей первой койки; в противоположном конце камеры, у окна, стояли двое заключенных, тоже в одном белье: между ними и старостой шла перебранка — резкая и безнадежная. У дверей стоял вновь прибывший; в шубе, с вещами в руках, ошарашенный тюрьмой, арестом и скандалом, с которым его встретили: привезли в тюрьму, а здесь нет места. Он не представлял себе, что был уже сто десятым на двадцать два места.

Я стоял, не проходя еще к своему ужасному логову. Меня вводили, тем временем, в курс происшествия.

— Те двое — уголовные, бандиты. Их два места на полу около окна и умывальника. Места немного шире, чем под нарами, но холодные, так как окно открыто всю ночь. Новенького положить некуда, и староста направил его к ним третьим на два места. По камерным правилам староста распоряжается местами, но они не хотят подчиняться, считая, что староста может распоряжаться свободными местами, а класть на чужое место не может.

— Куда ж его девать?

— Уладится. Староста немного виноват: он приказал им пустить третьего, а не попросил, это их взорвало. Они ребята неплохие, хоть и настоящие бандиты — грабят магазины. Тот, поменьше, — это Сокол, или Соков, он же Смирнов, атаман. Второй — Ваня Ефимов из его шайки. Всего их сидит девять человек: двое у нас, шесть — по соседним камерам, один занят на кухне и спит в «рабочей камере». Следователь лишил их прогулок, чтобы они не могли переговариваться, и они просто сюда, к решетке, подходят. Отчаянный народ. Вот увидите, даже безногий придет. Он сидит напротив, в двадцать первой. Обе ноги отрезаны выше колен. Он у них был наводчик и укрыватель и, можно сказать, духовный руководитель. А этот — Павел, руководитель во время самой работы. В камере они ведут себя прекрасно и очень дисциплинированно, хотя подсаживают их к нам с намерением, а иногда и специально пытаются натравить на нас, говоря, что мы выдаем их разговоры. Но их на такой ерунде не проведешь; они в людях умеют разбираться получше следователей.

5. Второй допрос

Начинается второй день в тюрьме, — начинается второй допрос.

— Как поживаете? — И внимательный следовательский глаз, чтобы найти следы бессонной ночи, но я прекрасно выспался и освежился.

— Ничего.

— Плохо у вас в камере. Вы в двадцать второй?

Часть III. Концлагерь

1. «Добро пожаловать»

Попов остров, куда нас наконец привезли, не совсем остров. Отделен он от материка только «обсушкой» — низким местом, затопляемым морем два раза в сутки во время прилива. В отлив он соединяется с сушей труднопроходимым болотом. Когда-то он был покрыт лесом, теперь там торчат только отдельные кривые деревья, стелется полярная березка, и моховые болота чередуются с выходами огромных, выглаженных льдами гранитов.

На Поповом острове — огромный лесопильный завод, морская пристань, куда приходят иностранные пароходы за советским лесом, а в двух-трех километрах от нее два распределительных пункта Соловецкого концлагеря — «Мореплав» и «Кок».

Нас выгрузили и погнали в «Мореплав». Шли мы по грязной, тяжелой дороге, по болоту, по талому снегу. Мы еще хуже держались на ногах, чем нас гнали из «Крестов», вещи валились из рук, но нас также окружили конвойными, также, нет, хуже — понукали грубыми окриками и бранью. Протащившись километра два, мы увидели деревянные вышки, часовых, заграждение из колючей проволоки и огромные ворота. У ворот «за проволокой» был дощатый барак, где находится канцелярия коменданта и караульное помещение. За этими воротами начиналась каторга.

— Посмотрите вверх, — дернул меня за рукав мой сосед. Над воротами была арка, убранная еловыми ветками. Над ней два плаката: «Да здравствует 1 Мая, праздник трудящихся всего мира!» и «Добро пожаловать!»

Я не мог удержаться от смеха. Смеялись все, кто поднимал голову и видел плакаты. Советское ханжество и административный восторг трудно превзойти.

2. Лагерь «особого назначения»

В карантинной роте нас продержали две недели. Мы почти ничего не делали, томились от тесноты, голода и холода. Иногда нас выгоняли грузить в вагонетки баланы (бревна). Подача вагонеток на пристань, где стояли грузившиеся летом иностранные суда, производилась уже вольными рабочими. С тех пор как за границей началась кампания против принудительного труда на лесозаготовках, в СССР избегают показывать иностранцам заключенных, и потому лес, заготовленный руками заключенных, доставлялся ими только до пристани, на пристань же его ввозили «вольные», которые и грузили пароходы. Рабочих не хватало, происходили задержки с погрузкой, иногда приходилось выплачивать за простой судов больше, чем выручалось за проданный лес, но пускать заключенных на пристань все же не разрешалось.

— Когда «мы» грузили, — злорадствовали гепеусты, — простоев у нас не было.

Нам, заключенным, было все равно; до пристани иди на пристани работа была одинаково постыла.

Затем срок карантина кончился, и нас перевели в другой барак, снаружи он казался лучше нашего, но внутри мало чем отличался: та же грязь, холод, теснота, клопы, только через весь барак был протянут другой плакат. На огромном куске материи было намалевано: «Труд без красоты и искусства — варварство». Плакат этот был результатом деятельности «культурно-воспитательного» отдела. Крестьяне с недоумением разбирали по слогам это странное изречение.

— Варварство-то что, товарищ? Знаете, может? — спрашивали они.

3. Новый лагерный режим

Весной 1930 года, в самый разгар безудержного террора, в лагерях ГПУ внезапно резко изменили лагерный режим. Причин этого перелома никто не знал. За счет «либеральных» веяний в ГПУ этого нельзя было отнести, так как ГПУ в это время взяло курс на усиление террора на воле. Тем не менее весна 1930 года стала гранью двух лагерных режимов. Началось с того, что в Соловецкий лагерь из Москвы была послана специальная комиссия, которая объявила, что уничтожение заключенных, столько лет систематически производившееся в лагерях, есть результат самоуправства лагерных начальников из числа заключенных. Об этом «самоуправстве» ГПК якобы только что узнало и, дав комиссии самые широкие полномочия, поручило ей восстановить справедливость. «Обследование» должно было вскрыть потрясающую картину истязаний, глумления, садизма, неисчислимой гибели человеческих жизней. Все это, конечно, не было тайной для ГПУ, и оно не намеревалось на этом задерживаться: около пятидесяти надзирателей, охраны и другого начальства, набранного из числа заключенных же, особенно рьяно выполнявших директиву об уничтожении заключенных, были немедленно расстреляны. В их число попал прославившийся своей чудовищной жестокостью Курилка с Попова острова и кое-какие другие знаменитости. Некоторые из вольнонаемных гепеустов получили переводы в другие лагеря, но многие из палачей остались на своих местах. Так, например, Борисов, жуткий садист, на совести которого лежит не одна сотня замученных, еще в 1931–1932 годах был начальником административного отдела Соловецкого лагеря. Наряду с ним остались и другие главные виновники режима пыток и смерти.

ГПУ и в этом случае расплатилось не своими головами. Но режим все же приказано было отменить. Началось с того, что официальное название лагерей — «Лагеря особого назначения» — было отменено. Слишком часто сами гепеусты разглашали повсюду, что особое назначение — это уничтожение заключенных. Впредь эти лагеря должны были называться «Соловецкие и Кемские трудовые исправительные лагеря»: сокращенно это выходило «Сиктл», то есть так неблагозвучно и неудобно, что старое, твердо установившееся название «Услон» — «Управление Соловецких лагерей особого назначения», — так и осталось во всеобщем употреблении вместе с эмблемой Соловецкого лагеря и торговой маркой этого предприятия — слон. Клеймо это можно встретить в СССР на многих товарах.

Главное изменение режима заключалось в том, что избиения и пытки, широко практиковавшиеся до этого времени всем надзором и лагерным начальством, начиная с взводного надзирателя, были прекращены. Меры воздействия, начиная от перевода на уменьшенный паек и кончая изолятором и расстрелом, могли теперь производиться лишь в установленном порядке и с объявлением в приказе. Жизнь заключенного не была, таким образом, бесконтрольно в руках страшной уголовной банды воспитателей, надзирателей и охраны, а зависела от более высокого начальства, не приходившего в непосредственное соприкосновение с заключенными и обязанного оформлять свою расправу «приказом». Приказы эти, периодически объявлявшие о расстрелах заключенных десятками и партий заключенных, скорее похожих на тени, которых переводили из изолятора в следственный отдел, наглядно говорили, что стоит наша жизнь и после реформы, но все же она была чем-то обеспечена и стала менее ужасной.

Вопрос о том, что послужило причиной изменения режима в концентрационных лагерях и насколько может быть прочен этот режим, кровно интересовал заключенных. По-видимому, основной причиной явился огромный наплыв заключенных в 1930 году — результат уже выявившейся к тому времени неудачи пятилетки как в промышленности, так и в сельском хозяйстве. Вместо десятков тысяч в лагерях оказались сотни тысяч «вредителей», «кулаков» и «подкулачников». Десятки тысяч людей можно было держать на нескольких изолированных островах Белого моря и в глухих местах Карелии, творя там с ними что угодно, но держать так сотни тысяч без того, чтобы даже в советских условиях это не стало широко известным, было немыслимо. Нежелательная для ГПУ огласка условий лагерной жизни уже проникла за границу в 1929 и 1930 годах. Особенно много неприятностей наделали данные под присягой показания студента-медика Малышева, бежавшего из Соловецкого лагеря. Кампания против принудительных лесозаготовок подорвала основную операцию Соловецкого лагеря, которая давала валюту, столь необходимую ГПУ в его заграничной работе.

Советская контрагитация в виде грубо инсценированного фильма «Соловки» и нескольких статей в советских журналах, изображавших Соловки, как курорт для приятного отдыха заключенных, не имела никакого успеха. Экспортными лесозаготовками были слишком серьезно заинтересованы в Европе и в Америке, чтобы дальнейшее расширение предприятий ГПУ не привлекло к себе внимания, если бы они велись в прежней форме. Продолжать страшное дело уничтожения заключенных под таким слабым прикрытием, как советская агитка, было невозможно.

4. Вечеракша

Конвойный привел меня в общий пассажирский вагон железнодорожной ветки, соединяющей Попов остров со станцией Кемь, и сел на лавочку рядом со мной, зажав винтовку между колен В вагоне было много пассажиров: рабочих с лесопильного завода, местных крестьян, баб, ребятишек. Никто на меня не обращал внимания, так здесь все привыкли к арестантам-«услоновцам». В Кеми заключенных больше, чем жителей. Но мне казалась странной и моя фигура, переряженная в каторжные отрепья, и мое присутствие среди вольных людей с их обычными житейскими разговорами Особенно поражали меня дети, которых я не видел давно. Хотелось заговорить со славным белобрысым мальчонкой, который сидел против и косился на меня своими лукавыми глазенками, но за такой разговор — «нелегальное сношение с вольными» — мне грозил карцер.

В открытое окно я видел болото, мелкий лес. Тоскливые, унылые места, но ни одного человека. Полтора года пробыл я в концлагере и полтора года, начиная с этапа, я всюду думал об одном — о побеге. Во всяком новом положении или месте я прежде всего думал, как это может повлиять на мой план побега, можно ли и как лучше бежать отсюда. И теперь, глядя в окно, я старался представить себе, можно ли бежать с поезда. В конце концов, может быть, если выбрать момент, соскочить на ходу… Конвойный вряд ли решится прыгнуть тоже. Он будет стрелять, но из-за хода поезда, наверное, промажет. Лесок кругом чахлый, но скрыться можно… В это время я заметил, что вдоль железнодорожного пути тянется дорога, и по ней за нашим поездом скачет верховой с ружьем. На частых остановках поезда он нас догонял и ехал шагом вперед; когда поезд его нагонял, начинал скакать; постепенно отставал и затем опять настигал его. Несомненно, эта предусмотрительная мера была введена недаром: ему легко было заметить беглеца, догнать и пристрелить. Нет, надо быть осмотрительнее, подумал я, видимо, они не так беспечны. Позднее я узнал, что кроме этого верхового в районе около Кеми и других крупных лагерных пунктов имеется целая сеть постоянно выставляемых секретов и дозоров. Миновать их — дело нелегкое.

Не доезжая одной остановки до станции Кемь, мой конвойный мрачно скомандовал мне:

— Ну, давай, выходи!

Вышли. В двух километрах к западу стлался по берегу залива низкий серый городок — Кемь, к востоку — командировка Соловецкого лагеря — Вечеракша, выстроенная в 1930 году. После перевода управления с Соловецких островов в Кемь, Вечеракша стала центральной командировкой этого лагеря. Вечеракша находится на виду у главного начальства и считается, что здесь заключенные содержатся лучше, чем в других лагерях.

5. «Кормить и одевать…»

Передавали, что новый начальник Соловецкого лагеря Иванченко «либерал» и что ему принадлежит необыкновенная для гепеуста мысль, которую он высказывал публично: «Для того чтобы выжать из заключенных настоящую работу, их надо кормить и одевать». Вопрос в том, в какой мере надо кормить и одевать, конечно растяжен, но в своем «либерализме» ГПУ не пошло так далеко, чтобы сравнять условия жизни заключенных с условиями, предоставляемыми в лагерях рабочему скоту. Конюшня, коровник и свинарники Соловецкого лагеря, построенные руками заключенных, по сравнению с их собственными бараками, светлы, чисты и теплы. Относительный рацион питания, получаемый скотом, во много раз превышает питание рабочего-заключенного. Нет никакого сомнения, что если бы скот был поставлен в соответственно одинаковые условия жизни с заключенными, лошади не потащили бы ног, коровы не стали бы давать молока, свиньи издохли бы. В зависимости от новой коммерческой установки лагерей, первой задачей распределительных пунктов является сортировка рабочей силы и рассылка ее по многочисленным и разнообразным предприятиям лагеря.

Но по пути к этому всегда стоит одно привходящее задание — ликвидация у заключенных вшей. Из тюрем арестанты поступают поголовно пораженные этими насекомыми, сознательно культивируемыми в тюрьмах для подследственных. Вшивый режим и вшивая камера входят в систему мероприятий следственной власти ГПУ по получению «добровольных признаний». До весны 1930 года режим этот также встречал полную поддержку в лице начальства лагерей: вошь была мощным союзником ГПУ в деле ликвидации заключенных в лагерях «особого назначения». Сыпной тиф не переводился, заключенные умирали от него тысячами, был заведен даже особый порядок свозить их на один из островов, где их оставляли без всякого присмотра и ухода и где они умирали ускоренным темпом. Теперь, при новой «установке» — получения от заключенного максимума труда, — вши признаны подлежащими уничтожению. Наша жестокая стрижка и бритье в бане, своеобразная дезинфекция, граничившая с уничтожением нашей одежды, объяснялись тем, что от врачебного пункта требовалось абсолютное очищение нас от вшей, хотя средств для этого в распоряжении врачей почти никаких не было.

Если в партии заключенных, отправленных с распределительного пункта, при тщательном досмотре на месте прибытия обнаруживалась хотя бы одна вошь, врач распределительного пункта получал тридцать суток карцера.

Клопы, не передающие сыпного тифа и не представляющие опасности для жизни заключенного, процветали во всех лагерях и на всех командировках. Если с ними и велась борьба, то чисто формальная, особенного вреда им не приносившая, и представить себе количество клопов в бараке задача трудная для тех, кто там не побывал.

Для перерегистрации заключенных и установления, на какой работе каждый из них может быть использован с наибольшей для ГПУ выгодой, на распределительном пункте имеется специальный аппарат, тоже из заключенных, который составляет специальные учетные карточки на каждого вновь прибывшего. Особенно тщательно отмечаются сведения о специальности и о том, на какой работе заключенный может быть использован. Все карточки сосредоточиваются затем в управлении лагеря, туда же поступают и запросы всех отделений на рабочую силу всех нужных категорий и специальностей.

Часть IV. Работа в «Рыбпроме». Подготовка к побегу

1. Первая командировка

Знакомясь по документам с работой «Рыбпрома», я ставил себе целью нащупать такую тему исследовательской работы, которая настолько заинтересовала бы руководителей «Рыбпрома», чтобы они решились послать меня в длительную командировку в наиболее глухие места северного района лагерей, где разбросано много мелких пунктов «Рыбпрома», а надзор не мог быть многочисленным.

Я убедился, что в центре управления «Рыбпрома», имеют самое слабое представление о рыболовных угодьях, где производится промысел рыбы, и о состоянии собственных пунктов, где она обрабатывается. Центр составлял планы, писал отчеты и торговал готовой рыбной продукцией, которая присылалась с мест. Планы и отчеты составлялись только на основании присланных готовых цифр и согласно директивам московского центра. Планы чудовищно расходились с фактическими результатами. Капитальное строительство на пунктах велось самым фантастическим образом, никто в управлении «Рыбпрома» не знал, почему, зачем строятся промысловые заведения, почему именно в том, а не ином месте, почему проектируется такая-то емкость складов для засола, а не иная. Самого беглого взгляда достаточно, чтобы убедиться, что строительство велось хаотично и совершенно не в соответствии с производственной мощностью пунктов.

Объяснялось это тем, что пункты работали фактически без всякого руководства, и каждый заведующий делал то, что сам считал нужным. Наиболее энергичные из них и не боявшиеся начальства добивались больших ассигновок и больше строили; другие, хотя их пункты могли быть богаче рыбой, оставались без денег, без построек и солили рыбу под открытым небом.

Работники центра никогда не бывали ни на одном пункте и не имели о них ни малейшего представления. Заведующему производством «Рыбпрома», вольнонаемному гепеусту Колосову, бывшему советскому прокурору, привыкшему к тому, что все дела решаются на бумаге, и в голову не приходило, что сущность рыбопромышленного предприятия заключается в том, чтобы ловить и солить рыбу, а не ездить на заседания и писать отчеты. Среди заключенных, работающих под его началом, были превосходные практики и знатоки дела, но их держали на привязи, не выпускали из тесных комнатушек управления, и они поневоле должны были ограничиваться бумажным делопроизводством.

Единственным человеком, который разъезжал по промысловым пунктам, был сам начальник «Рыбпрома» С. И. Симанков, но по малому развитию его и по малограмотности его поездки на работе управления отражаться не могли.

2. Поездка к северным пунктам лагеря

Итак, «Рыбпром» ГПУ решил командировать меня в «научную экспедицию» по обследованию своих промыслов, но предварительно я должен был два дня носиться по всем канцеляриям лагеря для выполнения бесчисленных формальностей и собрать целый ворох документов и удостоверений, с которыми и впредь требовалось немало возни. Первое — это был воинский железнодорожный билет, полученный по литере ГПУ. Второе — удостоверение на право ношения «вольной» одежды: в случае командировок за пределы лагеря заключенные отпускаются в своем платье, чтобы не привлекать внимания публики. Третье — командировочное свидетельство, написанное крайне односложно: «Ихтиолог, заключенный Чернавин, командируется в Северный район для исследования сроком на десять дней». Четвертое — подробная инструкция для производства работы, которую писал я сам, но на бланке «Рыбпрома», и которая была подписана начальником «Рыбпрома» Симанковым; из этой инструкции следовало, что я должен странствовать на лодке два месяца. «Неувязка» в этих двух последних документах была очевидна, но по правилам управления лагеря удостоверения на срок больше, чем десять дней, не выдаются, и они продляются на месте, после сношения с Кемью по телеграфу. В любом пункте, кроме того, начальник охраны мог задержать меня и отправить под конвоем обратно, если я покажусь ему подозрительным или просто не понравлюсь. Наконец, начальник Северного района, находящийся в Кандалакше, мог меня дальше никуда и не выпустить, поэтому к нему я вез еще личное письмо Симанкова, который, очевидно, по-своему объяснял ему, что пустить меня странствовать следует.

Инструментарий, который я вез с собой для работ, был не очень разнообразен: крошечный штангенциркуль, советское изделие такого качества, что измерять им невозможно; два железных ящика для сбора рыб и кило формалина. Кроме того, я сам, по блату, достал линейку с делениями и несколько пробирок. Мне необходимо было иметь какие-нибудь «инструменты», чтобы я мог их демонстрировать охране, убеждая в серьезности и научности моей работы. В качестве орудия лова и источника моего пропитания мне был дан маленький невод.

В поезд на Кандалакшу я попал в последнюю минуту. Вагон был переполнен. Основная масса пассажиров состояла из крестьян, большей частью украинцев и кубанцев. Ехали они с женами, с детьми, с убогим скарбом в самодельных сундучках и мешках из-под картофеля. Одеты были в домотканое платье, изношенное, заплатанное, попросту рваное; на ногах у большинства были лапти. Местные поморы с любопытством разглядывали эту обувь. До сих пор они видели ее только у заключенных. Ребятишки были грязны, худы, бледны, почти голы, с непричесанными лохматыми головами. Как ни странно, вся эта крестьянская масса, заполняющая поезда и сутками лежащая на грязных станциях едет с Кубани и Украины в Карелию в поисках хлеба. Близость сытой Финляндии и трудность охраны границ заставляют советскую власть выдавать в Карелии сравнительно высокий хлебный паек, чтобы карелы массами не бежали в Финляндию. Коллективизация и раскулачивание проводятся здесь также гораздо осторожнее. Слухи об этих «хлебных» местах быстро распространились по СССР, и крестьянство, потеряв все в своих действительно когда-то благодатных местах, тащится в страну чахлого леса, камня и тундры, надеясь там прокормиться на казенном пайке.

Много едет также и завербованных. При недостатке рабочих рук для «великих строек», как хибиногорские Апатиты, химкомбинат в Кандалакше, электростанция в Княжей губе и пр., учреждения рассылают вербовщиков, которые обещают кило хлеба в день, высокие сапоги. Голодные и разутые крестьяне соглашаются ехать куда угодно. Но на севере, попав в морозы, в полярную ночь, в холодные, зараженные клопами и вшами бараки и большей частью не получив даже сапог, за которыми они стремились, они начинают ползти назад. Документы у них предусмотрительно отбираются вербовщиками, денег на дорогу нет, и они, превратившись в бродяг, часто буквально босые, окончательно оборвавшись, пробираются со станции на станцию, ища, где бы подкормиться. На советском официальном языке это называется «текучесть рабочей силы». Надо видеть крайнюю степень нужды и нищеты этой «рабсилы», чтобы понять, что вызывает ее текучесть.

В вагоне даже мне, каторжнику, стало тяжко от тесноты, грязи, плача голодных ребят. Я вышел на площадку вагона, заговорил с худым, лохматым, одетым в отрепья крестьянином. Он непрестанно кашлял, лицо было черное, землистое, глаза впали. У него, несомненно, была чахотка; и конец его был недалек. Ехал он на какую-то новую работу. На старой пробыл три месяца, его обсчитали при расчете, с обиды он ехал искать другую. Там же он похоронил жену и теперь тащил за собой пятерых ребятишек, всех больных, грязных, изголодавшихся.

3. Продажа

Жизнь моя в концентрационном лагере складывалась необыкновенно удачно. Мне как-то непонятно везло. Множество весьма квалифицированных специалистов не попадало в лагере на работу по своей специальности — я был назначен, через месяц по прибытии в лагерь, на должность ихтиолога; через два месяца после этого послан в длительную и совершенно необычную для лагеря «исследовательскую» поездку, тогда как огромное большинство годами сидели, ничего не видя, кроме казарм и помещения, в котором им приходилось работать. Мне было разрешено, ровно через шесть месяцев по прибытии в лагерь, свидание с женой и сыном. Наконец, не прошло и двух месяцев после отъезда жены, как у меня была вновь крупная удача — меня «продали», или, точнее, сдали в аренду на три месяца.

Продажа специалистов, широко применявшаяся в концентрационных лагерях в период 1928–1930 годов, была прекращена в начале 1931 года. Все проданные специалисты были возвращены в концентрационные лагеря. Видимо, это было общее распоряжение центра, вызванное проводившейся в 1930 году за границей кампании против принудительного труда в СССР. За время моего пребывания в концентрационном лагере в 1931 и 1932 годах я знаю только три случая продажи специалистов из Соловецкого лагеря. Осенью 1931 года был продан один юрист на должность консультанта в государственное учреждение в Петрозаводск, и я, совместно с ученым специалистом по рыбоведению К. Слышал я еще о переговорах, которые вел Государственный океанографический институт, пытаясь купить известного исследователя профессора Б., однако эта сделка не состоялась, и Б., вероятно, и по сей день продолжает свою работу в качестве санитара лагерного госпиталя.

Таким образом, продажи заключенных в этот период были крайне редки и расценивались нами, заключенными, как необыкновенная удача для продаваемого.

Продажа моя произошла следующим образом.

Едва я успел закончить обработку собранных мною во время поездки материалов и написать отчет о произведенных работах, как начальник «Рыбпрома» вызвал меня к себе.

4. Подготовка к побегу

Еще до своей продажи я разработал несколько проектов новых производств «Рыбпрома», которые должны были обеспечить отправку меня на работу в нужное мне время в Северный район и дать мне, таким образом, возможность бежать по намеченному пути.

Составляя проекты, я заботился не столько о технической их стороне, сколько о том впечатлении, которое они должны были произвести на ГПУ. ГПУ — это квинтэссенция большевизма, все характерные для большевиков черты достигают в нем наивысшего обострения. Чтобы иметь успех, мои проекты должны были быть рассчитаны прежде всего на совершенно особую психологию тех, кто их будет рассматривать, техническая же сторона играла гораздо меньшую роль.

Я был уверен, что, рассматривая мой проект, они будут искать в нем какую-нибудь скрытую цель. Не трудно догадаться, какую цель может преследовать заключенный — побег, конечно. В своем проекте я должен был предусмотреть отправку меня для работ в Северный район. Район глухой, сравнительно близкий к границе. Это легко могло показаться подозрительным. Поэтому необходимо было отвлечь чем-нибудь их внимание от указывания в моем проекте места и времени работ. Для этого я решил представить несколько проектов, рассчитанных на работу в течение круглого года, и не только в Северном, но и в Южном районе, а также в открытом море. При этом условии, от внимания ГПУ должно было ускользнуть, что я пометил среди работ и такую, которая обеспечивала мне поездку в намеченный мной район для побега. Расчет мой вполне оправдался.

Во время поездки на Север, я старательно отмечал каждое явление, если оно давало возможность хоть как-нибудь зацепиться, чтобы использовать его для проектирования нового производства. В результате я составил шесть проектов новых промыслов и производств: 1. Промысел мидии. 2. Промысел миноги, не используемый в Белом море. 3. Промысел семги в открытом море. 4. Промысел донных рыб на больших глубинах. 5. Добыча колюшки для переработки на кормовую муку и жир.

«Оформил» я эти проекты по принятым в СССР в таких случаях схемам и изложил собственным языком и стилем.

Чернавина Т. Побег из ГУЛАГа

ОБ ЭТОЙ КНИГЕ И ЕЕ АВТОРЕ

Эта честная, откровенная и трогательная книга должна вызвать живой интерес в России, поскольку она представляет собой исторический документ о жизни страны в 30-е годы. По сути дела, это автобиографическое описание переживаний моей матери с начала революции до побега в Финляндию в 1932 году.

Татьяна Чернавина раскрывает интимную картину жизни русской интеллигенции, которая продолжала свою созидательную культурную работу в невероятных трудностях полутора десятилетий советской власти.

Сама она происходит из научной московской семьи, дочь профессора ботаники Томского университета, сестра профессора химии Московского университета, получила образование по курсу истории в Москве и Сорбонне. Ей пришлось давать частные уроки с пятнадцати лет, чтобы поддерживать свою мать. По окончании высшего образования она преподавала в коммерческом училище и на рабфаках, затем работала по восстановлению дворцов-музеев в Павловске, была хранителем Петергофского, Ораниенбауманского дворцов-музеев, а также Строгановского Дома, была старшим научным сотрудником в Эрмитаже вплоть до ареста в 1931 году.

В начале 30-х годов, когда развернулись массовые репрессии в стране, направленные в первую очередь против интеллигенции, большинство ее друзей и знакомых были арестованы, подверглись допросам, многие были расстреляны.

Татьяна Чернавина дает страшное описание женской тюрьмы, где она провела несколько месяцев, а также Соловецкого лагеря, куда был сослан ее муж на принудительные работы.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Книжка эта автобиографична, потому что только о себе я могу говорить, не подводя никого под тюрьму и ссылку, но моя судьба не отличается от жизни сотен и тысяч других интеллигентных женщин.

Все мы с детства прошли большую школу, чтобы выработать в себе культуру, необходимую не только нам самим, но и стране, которой мы стремились служить своим трудом. Никто из нас враждебно не встретил революции и многие с воодушевлением отдавали все свои силы служению новому строю. И все же большинство из нас испытало общую участь: не только голод, когда нечем было накормить ребенка; гражданскую войну, когда некуда было спрятать его от пуль, — но и тюрьму и ссылку.

Конечно, если специалистов, после того как их руками было создано все, что можно назвать достижениями революции, квалифицировали как «вредителей», то ничто не защищало нас от превращения в «жен вредителей». В этом была простая логика: чтобы ликвидировать интеллигенцию «как класс», нужно было уничтожить не только мужчин, но и женщин, а с ними и их ребят. Нас гнали общим путем бессмысленного, жестокого уничтожения.

Террор, начавшийся три года назад, еще не кончен. Не знаю, кто может еще уцелеть. Знаю одно, что на воле и в тюрьме мы жили все одним желанием — сказать людям, каким путем пошла свобода в стране, которую многие считают страной будущего счастья человечества.

Часть 1

I. Рождение сына

Мой сын родился в теплый сентябрьский день. Мягко светило солнце, сад шуршал желтыми и красными листьями; небо было синее; все как полагается в хорошую осень.

А в это время шел первый год большевиков: разруха охватывала всю жизнь; надвигался голод. Все только и говорили о нем, но никто еще не понимал, как это может быть страшно.

Революция меня, вообще говоря, не пугала: я выросла в профессорской, очень либеральной семье и была уверена в том, что революция должна создать настоящую свободу мысли и деятельности, что же касается материальных затруднений, их можно перетерпеть. Не может быть, думалось мне, чтобы при любых условиях муж и я, культурные и трудоспособные, не заработали на жизнь. Но первое ощущение, с которым я проснулась на другой день после рождения сына, был голод. Мне было даже стыдно — так это ощущение было надоедливо и неотступно.

Денег едва хватило, чтобы расплатиться с докторшей. Весь мой расчет был на довольно крупную сумму, которую я должна была получить с издательства, но оно тянуло выплату, было неожиданно ликвидировано, и я осталась без заработанных денег.

Муж взял вторую службу, я должна была вернуться к своей педагогической работе, но при том, как росли цены на рынке, этого заработка нам не могло хватить и на полмесяца.

II. Новая страда

Пришла зима. Голод становился все злее. Недоедание и сама недоступность еды создавали своеобразное сочетание слабости и равнодушия. Трудно было сказать, обедали мы или нет, потому что сыты мы никогда не были. Обед, который приходилось брать из «общественной столовой», состоял из жидкого супа — вода с пшенной крупой, который назывался «пша», и редко куска ржавой селедки или воблы. Если б это было возможно, я, кажется, совсем перестала бы есть, настолько это было отвратительно.

Весной у нас в училище не было выпуска: оба старших класса ушли по набору в Красную Армию. Я осталась почти без работы, потому что маленьких учить никогда не умела. С осени же предполагалась такая перестройка школ, с которой трудно было согласиться и которая до сих пор не нашла сколько-нибудь устойчивой формы.

В этот момент усталости и огорчений, потому что за девять лет педагогической работы я была искренне ею увлечена, мы переехали на лето в Павловск. Там было отделение Агрономического института, снабжавшего нашего мальчишку молоком, которое и летом надо было отрабатывать.

Павловск — это необыкновенное место. Ведь Петербург окружен запущенными, болотистыми, убогими огородами и полосами ярко-желтой сорной сурепки. Как оазисы, разбросаны среди них великолепные, искусственно созданные парки царских резиденций. Это была одна из особенностей прошлой русской жизни: среди дикой, крепостнической страны цари и знать взращивали для себя такие рафинированные уголки, которые, благодаря талантам иностранных мастеров, превращались в настоящие памятники искусства, ничего общего с коренной русской жизнью не имевшие.

Так, в Павловске очень талантливый и умный английский архитектор Камерон построил дворец, вдохновленный романтикой классического мира. После заброшенной столицы, где не один раз вспоминались зловещие слова — «быть Петербургу пусту», в Павловске, который сохранился нетронутым и свежим как сто лет назад, казалось, что время ушло назад и нет ничего удивительного, что в куртинах стоят не революционные памятники, а аллегорические фигуры «Мир» и «Справедливость».

III. Красные — белые — красные

Осень в 1919 году выдалась замечательная. Несмотря на середину октября, дни стояли теплые, как летом. Парк был изумительно, сверхъестественно красив.

Нигде под Петербургом нет такого разнообразия деревьев и осенних красок: клены — от лимонно-желтых до темно-красных, почти фиолетовых, дубы — отливающие коричневым; елки — с ярко-зелеными кисточками молодых побегов, поблекшие лиственницы, липы, березы, осины, бесконечное количество кустарников, самых различных оттенков. Ряска на прудах завяла, сжалась к берегам, и пруды стали гладкими и ярко-синими, как небо.

Немыслимо было не ощущать всей этой красоты, но кругом все теснее стягивалась линия фронта, и весь день ухали залпы.

На Петроград шли белые. Гатчина была взята, они подходили к Царскому и охватывали деревни вокруг Павловска.

В эти дни мы переживали то, что, вероятно, чувствуют все мирные жители в подобных обстоятельствах. В тылу, в безопасности, люди рассуждают о политике, об ошибках командования, говорят о героических подвигах, те же, кто застигнут фронтом, ощущают одно — опасность.

IV. Арабская сказка на советский лад

Зима голодная, холодная и темная была ужасно. Пришлось остаться в Павловске, в одной комнате, потому что здесь все же легче было доставать дрова. Существование людей свелось к такой нужде, какую, может быть, не знал пещерный человек, ибо он был приспособлен к тому, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть, мы же, интеллигенты, принужденные по-прежнему работать в требовательных интеллектуальных областях, были бессильны и беспомощны.

Человек в драном пальто, для тепла подвязанный веревкой, в обутках, сшитых из старого ковра, с потрескавшимися от холода и топки железной печурки пальцами, с нервным, бегающим, голодным взглядом, был совсем не нищий, а чаще всего профессор или даже академик. Жены были не лучше. Ребятишки — истощены до последней степени. Я знала малыша, двух-трех лет, он понял, как трудно терпеть голод, и научился не доедать сразу и прятать корки под шкап, в игрушки, под ковер. Он не всегда их находил, плакал, но никому не открывал своего секрета, пока в бессильной обиде не пожаловался матери. Оказалось, его братишка, лет четырех, выслеживал, как тот прятал корки, и подъедал его запасы…

Мой мальчишка был сыт, главным образом благодаря молоку, которое продолжал зарабатывать отец своими лекциями, но мы изголодались так, что буквально едва держались на ногах: у меня быстро развивался порок сердца, у мужа — туберкулез.

Весной, это было в апреле, когда все, что можно было продать — продано, испробована работа и в Госиздате, и во Всемирной Литературе, я бросилась к человеку, имевшему большие связи, чтобы достать заказ в издательстве Гржебина, которое одно платило без задержек, в то время как оба предыдущих расплачивались с таким опозданием, что раз, за перевод большой повести Бальзака, я получила столько «денежных знаков», что смогла купить на них ровно два фунта белого хлеба.

— Я могу вам поручить работу, интересную, но сложную и спешную, — сказал мне тот человек. — Семь печатных листов, то есть 280 тысяч знаков, надо написать за месяц, потому что Гржебин уезжает в Берлин, где будет печататься вся эта серия.

V. Все же счастливое время

Голод тянулся приблизительно три года, с 1918 по 1921.

Для большевиков это был период военного коммунизма, когда они готовы были перестроить не только старую Русь, но и весь мир.

Для народа это был голод, иначе этого времени никто и не зовет.

Большевики задавались в это время самыми дерзкими, несбыточными «гениальными» идеями, сидя в Кремле, в теплых квартирах, обеспеченные чрезвычайными пайками, защищаемые ЧК и Красной Армией.

Страна мерла от голода и тифа. Когда, с отчаяния, дико и стихийно восставали деревни, округа, почти губернии, отряды Красной Армии истребляли поголовно мужиков, баб, ребятишек; деревни выжигали.

Часть 2

I. Внутренняя эмиграция

Почти полгода провела я в тюрьме, абсолютно ничего не зная, что делается дома: мне не передали ни одного письма, не дали ни одного свидания. Пожалуй, это было легче, потому что я видела, как после свиданий от тоски сходили с ума.

Меня увели из дома зимой, вернули — когда кончалось лето. Все, что случилось за это время, было для меня зияющим черным провалом.

В тюрьме казалось, что стоит только выйти на волю, и жизнь будет полна работы и энергии. Если вышлют мужа, придется добывать средства для существования за двоих. Мучительно хотелось, чтобы время вновь заполнилось трудом; казалось, что я схвачусь за него, как голодный за хлеб.

Вот я на воле, и что же? Лежу на диване и думаю. Из пяти с лишним месяцев тюрьмы месяц я сидела; на четыре месяца меня забыли, вероятно, по пустой небрежности. Когда-то мне казалось, что мой труд нужен государству, а теперь? С другими поступили еще гораздо хуже. Мне сказано было, чтобы я возвращалась на прежнюю работу, но я хорошо знаю, что следователи всегда врут, хотя бы это было совершенно бесцельно, такова их профессиональная привычка. Последние годы я перешла на службу в Эрмитаж, специализировалась на французском искусстве XVII–XVIII вв., кроме Эрмитажа мне работать негде, но я уверена, что если следователь о чем-нибудь думал, требуя, чтобы я отправилась туда, так только о том, чтобы доставить мне лишнее унижение.

В тюрьме я изнывала от неподвижности: часами готова была ходить по камере шесть шагов взад и вперед, теперь на меня нападала слабость, в трамвае кружилась голова, дома хотелось только лежать, лежать, лежать, и если бы было можно, ни о чем не думать: так мучительно болела голова.

II. Сборы на свидание

Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека.

Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было.

Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании.

Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло.

— Ты без меня вставал?

III. Дорога в УСЛОН

Октябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» — курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, — иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика — с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.

На Мурманск — Кемь поезд идет с деревянной платформы. На перроне темно. Все занято тяжкой, простонародной толпой с мешками, самодельными сундучками, невероятными узлами, из которых торчат заплатанные валенки. Много мужиков с топорами и пилами. Много баб с малыми ребятами, одетыми в лохмотья, укрученными в обрывки старых платков и тряпок. Куда едут, на что едут — страшно подумать. С политикой уничтожения «кулака как класса» все сбиты с места и шатаются по всей Руси великой, потому что на своей родине — смерть верная и скорая, на чужой стороне тоже смерть, но на ходу не так страшно умирать. Многих выгоняют из домов насильно — «раскулачивают», многие бредут сами в надежде, что где-то дают хлеба кило на день. Что жить придется за Полярным кругом, в землянках или насквозь промерзающих бараках, что ребятишки перемрут за зиму, об этом не знают и не думают. Все равно — один конец.

В вагонаx почти полный мрак. Народу набивается на пассажирские и багажные полки столько, что видишь только отовсюду торчащие ноги, головы, обезображенные тяжкой работой руки. Между лавочками все загорожено сундуками и узлами, на которых спят и сидят, скучая, дети, худые, бледные, грязные, безжизненные и покорные.

На весь поезд есть один «мягкий» вагон, где в отдельных купе всегда едут гепеустский курьер и кое-кто из советских служащих покрупней, и один вагон «жесткий плацкартный», где едут служащие помельче и родные на свидание, если только у них хватает денег оплатить плацкарту. Когда собираешься в поездку, кажется, что ты один такой, а как только войдешь в вагон, сразу видишь «своего брата». Когда человек настрадался, у него делаются особенные глаза. Этого словами не объяснишь, но я безошибочно узнавала таких людей повсюду: в трамвае, в поезде, на улице. Меня, должно быть, узнавали тоже, потому что, как только мы проехали Петрозаводск, и посторонних пассажиров стало меньше, моя соседка обратилась ко мне с вопросом, из которого сразу все становилось понятным:

— Вы в Кемь?

IV. Кемь

Кемь. Мы стоим на мостках, на открытой деревянной платформе. Перед нами бревенчатый дом в два сруба, посредине надпись: станция Кемь. Значит, приехали. Что делать дальше? Ночь. Четвертый час. Темно, как будто бы кругом разлита сажа. Был снег, но весь стаял. Земля черная и небо черное. На платформе есть несколько фонарей, но за ними, кругом, кромешная тьма.

Мальчик беспокойно смотрит на меня, а я сама стою, как потерянная.

— Идем пока на станцию, — говорю я, — там теплее будет.

Дверь все время скрипит: кто входит, кто выходит и сейчас же теряется во тьме. Входим и не знаем, как ступить: все помещение, величиной с избу, завалено людьми, сидящими, лежащими на своих мешках и деревянных сундучках. В помещении не воздух, а зловонный пар. Под потолком, словно в тумане, горит маленькая лампочка. Люди идут куда-то дальше, шагая через спящих. В углу двое поссорились, крепко ругаются и готовы сцепиться в драке. Мой мальчик испуган, не знает, как пройти, чтобы не наступить на кого-нибудь, но нас толкают в спину, и надо двигаться.

Едва-едва протискиваемся в другое помещение: такой же бревенчатый сруб, называется буфет. Несколько грязных, ничем не прикрытых столов, около них поломанные стулья, в стороне прилавок с двумя тарелками, на одной — паточные конфеты в промокших бумажках, на другой — несколько ломтиков черного хлеба.

V. Гепеустовская волынка

При дневном свете городишко оказался еще меньше: если бы не мрачный дом ГПУ, все было бы мирно, сонно, местами даже красиво, особенно там, где виден изрезанный бухтами глубокий залив. Здесь говорится — губа. Но Север — безнадежный. Одни болота и граниты.

Пришли в комендатуру: узкий коридорчик, дощатая переборка, в ней окошко, как на Шпалерке, в помещении для передач, только все меньше. За окошком сидит здоровенный детина — гепеуст… Рожа круглая, сытая, румяная, сам толстый и такой же нахальный, как все.

— Как мне получить разрешение на свидание с таким-то? — называю ему фамилию, надеясь, что он скажет, что разрешение для него уже есть.

— Стол свиданий, — отвечает он, ни о чем не справляясь.

— Но муж писал мне, что хлопочет о свидании, может быть, разрешение уже есть.

Часть 3

I. Прощание

Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая — неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею.

Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый — под «Елизавету», в песочный — под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, — все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира.

А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград — Кемь? УСЛОН — Управление соловецких лагерей особого назначения? Пора бросить лирику. Впереди нелегкий путь. Положат нас троих гепеусты где-нибудь у границы, вот и будет последний привет России. Надо готовиться к побегу: продавать остатки вещей, покупать другие на дорогу, соображать, что нужно. Денег надо. Он просил тысячи две-три. За границей это, говорят, не пригодится, потому что советские бумажки никто не хочет брать, но может быть, удастся нанять проводника или откупиться от того, кто попадется на дороге.

Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам. Вместе с тем я боялась привлечь внимание: какой-нибудь пустяк, и ГПУ могло заподозрить меня, сослать куда-нибудь, и тогда — конец всему.

II. На отлете

Странное чувство: я собираюсь в отчаянный побег, и стоит кому-нибудь заподозрить меня в этом, расстрел обеспечен и мне, и мужу, — но вместе с тем страдаю от невозможности взглянуть последний раз на то, что остается. Ни на что не хватает времени, сердце заходится от печали: я же расстаюсь со всем, со всеми! Я не успеваю опомниться, и вот мы с сыном уже в поезде и едем увы, знакомой дорогой. По-прежнему у насыпи заключенные копают землю, едут на свидания жены, конфузливо сторонясь других пассажиров. Но я теперь не чувствую себя повязанной с ними одной участью. Я еду не на свидание, а гораздо дальше.

Мы с сыном попадаем в компанию студентов, которых послали из лесного техникума нарядчиками и десятниками на лесозаготовки. Настроение у них не очень веселое, и мне еще приходится их утешать. Сапоги выдали не всем, — как по лесу ходить в поношенных штиблетах — неизвестно. Накомарников нет совсем. Сказали, что все выдадут на месте работы, но кто этому поверит? Не ехать было нельзя, потому что лесной техникум на общем собрании вызвался послать студентов на лесозаготовки. Приняли постановление общим криком, а потом уже по разверстке определяли, кого куда.

В светлую полярную ночь не спится: душно, жарко, из окон засыпает песком и паровозной сажей.

— Ты чего не дрыхнешь? — перешептываются двое студентов на верхних полках.

— Помнишь, Мишку убили в прошлом году?

III. Бегство

Накануне целый день был дождь. Горы были закрыты низкими густыми тучами.

— Если завтра не уйдем, — мрачно сказал муж, — надо просить о продлении свидания. В этом, наверное, откажут, но пока придет телеграмма, нужно воспользоваться первым сухим днем и бежать. Завтра день отдыха, я могу не выходить на работу, и меня не хватятся до следующего дня. Но в такой дождь идти трудно.

Он ушел на пункт и увел с собой сына. Я в десятый раз пересмотрела все вещи. Самое необходимое не укладывалось в три рюкзака, из которых два должны были быть легкими. Сахар, сало, рис, немного сухарей; считали, что идти не менее десяти дней, а нас трое. Необходимо было взять хотя бы по одной перемене белья и по непромокаемому пальто. Нет, ничего у меня не получалось.

Вечером ветер переменился, и все в деревне стали собираться наутро в поход. Муж вернулся с работы, и, когда мальчик уснул, мы принялись опять все пересматривать.

— Портянки запасные нужны для всех. Разорвала две простыни, накроила портянок, — рюкзаки еще больше разбухли.

IV. Люди

Ночью идти было спокойнее. День, когда люди бродят даже по таким диким местам, опасен и тревожен. Мы шли быстро, и, чтобы быть меньше заметными, — отец впереди, на некотором расстоянии сын, потом я. Места были прекрасные: в глубине долины протекала полноводная река, то бурливая, то порожистая, как горные речки, то со спокойным широким плесом. По обрывистым берегам стояли высокие сосны. Тишина была полная: птицы уже не пели, зверья никакого не было видно. Вдруг, когда я еще ничего не успела заметить подозрительного, муж нагнулся и словно скатился под обрыв, за ним мальчик, за ним и я. Условленно было делать немедленно то, что делает вожак. Из-за края обрыва я увидела, что в нескольких саженях стояли дома: два или три. На другом берегу тоже был дом. Людей не было видно, но если бы мы увидали кого, и, следовательно, кто-то нас мог заметить, то это было бы печально. В панике мы заметались по округе, с обрыва бросились в лес, пересекли болото, пошли в гору. Я окончательно потеряла направление и ничего не понимала. Вуаль у меня была порвана сучками, на которые я натыкалась, под нее набились комары, поедали мои уши и слепили глаза. Солнце жгло. В лесу недвижно стояло паркое, сырое тепло. Я выбивалась из сил и не могла догнать отца с сыном, которые что-то видели, перебегали, нагнувшись, быстро шли в гору уже без всякой тропы. Наконец, они присели за огромную поваленную ель, собираясь, очевидно, поесть, потому что со вчерашнего дня еще никто не проглотил ни кусочка. Я не могла и думать о еде: сердце у меня билось, в висках стучало, и, дойдя до них, я бросилась ничком на землю, закрыв голову макинтошем, чтобы только передохнуть от комаров. Они кучами набились мне в волосы, в кровь изъели уши, и я не знала, как поправить шляпу и вуаль, когда надо мной стояли желтые, жужжащие тучи этих извергов.

Прошло несколько минут, сердце только-только стало успокаиваться, как раздался ясный, резкий стук топора. Я приподнялась: сын лежал за елкой и сердито махал мне рукой, муж, пригибаясь к земле, полз за елку, из-за которой доносился страшный звук. Оказалось, что мы сели саженях в десяти — пятнадцати от дома, скрытого за деревьями. Опять мы бросились бежать, пока не выбились из сил; тогда отец отвел нас под откос, спрятал под густую елку и пошел один на разведку.

— Народу кругом, — сказал он, вернувшись. — Там — озеро и дом, я слышал голоса. Надо скорей выбираться отсюда, это, верно, и есть главное место лесозаготовок.

Он повел нас рощами, похожими на парк, мимо озерка, заросшего белыми кувшинками, по чудным, мирным, красивым местам, и дико было подумать, что люди с топорами могут преградить нам дорогу и предать.

Но наш вожак знал лучше, с кем имеет дело. Почти на каждом привале он вспоминал какой-нибудь побег, учил нас, как надо идти, чтобы меньше быть заметными, и в его словах мы слышали всегда одно: люди опаснее всего. Особенно трагичным показался нам рассказ о гибели одного инженера. Он бежал из Елового Наволока, командировки на Белом море, неподалеку от Кандалакши, откуда бежали мы. Побег его обнаружили сразу. Уже через несколько часов были приняты меры к его поимке. Из Елового Наволока и из Черной речки выслали охрану в леса, дали знать по станциям железной дороги, сообщили во все выселки карел. Кроме того, несколько охранников, знающих местность, отправились вперед, чтоб организовать «секреты» в тех местах, между озерами и болотами, куда, по их расчету, он мог выйти. И все-таки он благополучно шел двое суток, твердо держа направление и, видимо, хорошо ориентируясь в лесу. Он сделал уже километров пятьдесят — шестьдесят, когда наткнулся на озеро. Чтобы обойти его, надо было потерять два-три часа, на озере же он заметил рыбака в лодке. Соблазн был велик сразу перекинуться на другой берег и отделаться от преследования охраны, которую также могло задержать озеро, если она не найдет лодки. Он позвал рыбака, рассказал ему, что он рабочий, что нанят для работ по горным изысканиям и отстал от партии, которая уже отправилась в хребет, просил перевезти его, обещал заплатить. Крестьянин согласился. Денег с него не взял, был ласков и приветлив, а затем, вернувшись в свой поселок, рассказал о встрече и о приметах. Мужики схватились за ружья, оцепили лес, и несчастный инженер вышел прямо на засаду.

V. Дни как дни, и ничего особенного

К середине третьего дня мы, наконец, прошли все признаки жилья, порубок, человека. Лес стоял совершенно нетронутый, нехоженый. Когда же мы садились отдыхать, к нам слетались птицы-кукши, садились на лесины и внимательно оглядывали нас, вертя головками. Они перекликались, болтали, подсаживались ближе. Нам, собственно, нечего было благодарить их за внимание, и муж поворковывал, объясняя нам, как любопытны кукши, и как каждый охотник умеет следить за ними, чтобы находить, например, раненого зверя, но птахи были так приветливы, так милы, что мы с сыном не могли не забавляться ими. Мы помнили, что это третий день нашего бегства, что сегодня нас ищут с особой энергией, и гепеусты, наверное, подняли на ноги всех лесорубов, которых мы прошли вчера, но мы не могли не чувствовать той особенной легкости и воли, которая охватывает в диких, нетронутых местах. У мужа было радостное лицо, какого я давно не видала. Он помолодел: вид у него был уверенный и смелый, как на охоте, хотя теперь охота шла на него.

Сбежали.

К концу дня, однако, мы пережили вновь испуг: когда мы отдыхали в глубоком логу, у ручейка, ясно послышался стук, как будто кто-то выколачивал трубку о ствол дерева и потом пошел тихо, но ломая под ногами сучья. Мы полегли за елку. Муж, прислушавшись, встал и пошел навстречу звуку. Вернулся он успокоенный.

— Олень сбивает себе старые рога. Трава по логу смята — его следы.

— А если б не олень?