Иерусалим, один из знаменитейших городов мира, все еще представляется нам необжитым и малознакомым. Вся его метафизика по-прежнему сосредоточена где-то за пределами нашей досягаемости: в археологических пластах или в заоблачных высях теологии, плохо поддающейся переводу. Для того чтобы увидеть город, на него нужно взглянуть сквозь страницы любимых книг. Такой, неотделимой от Иерусалима книгой, и является лирическая эпопея Давида Шахара «Чертог разбитых сосудов», вторая часть которой представляется сегодня русскому читателю. Неповторимую прелесть романа составляет напряжение между точностью и достоверностью всех деталей и неоднозначным, фантастичным и детским взглядом на все происходящее. Грезы и пробуждения постоянно сменяют друг друга, оставляя героев и читателей в том абсолютно обманчивом пространственно-временном конгломерате, которым является Иерусалим. Лейтмотивом проходит тема «иерусалимской блажи». Страдающие ею герои, думающие и изъясняющиеся прямыми и скрытыми цитатами из Священного Писания, заняты решением нерешимых задач и приведением в исполнение неисполнимых планов. Только погрузившись в эту стихию, можно приблизиться к подлинному ощущению Иерусалима.
Начало в библиотеке Бней-Брит
Первой жертвой ночного сражения за воздушное пространство улицы Пророков на участке от Абиссинского переулка до Итальянской больницы, разыгравшегося между вальсами Шопена, вылетавшими из дома доктора Ландау, старого окулиста, и любовными песнями Фарида эль-Атраша, рвавшимися во всю мощь из новых радиоприемников, недавно установленных в арабских кофейнях на спуске квартала Мусрара, пала госпожа Джентила Луриа, наша домовладелица.
Ясными летними ночами пробивались звуки рояля, таившегося в недрах докторского дома, полностью скрытого высокой оградой, парили надо всей улицей Пророков и влетали в наши окна, распахнутые навстречу звездному небу. Иногда фортепьянная капель вливалась в арабские мелодии, доносившиеся со стороны Шхемских ворот и квартала Мусрара (которому впоследствии, через пятнадцать лет, с созданием государства, суждено быть переименованным в квартал Мораша), и текла сквозь круглое, отверстое на восток окошко, и тогда летний воздух дрожал от нараставшего напряжения, ибо стаккато западных ритмов не смешивалось с восточными напевами, дабы создать сбалансированную благозвучную смесь, как это нередко случается с музыкой, впитывающей мотив чужой культуры и способной поглотить и переварить его, но, просачиваясь в чуждый ритм, приводило к образованию горючей смеси, готовой взорваться от малейшей искры.
С первыми беглыми аккордами, упавшими, словно гладкие холодные бусины, в трепещущие арабески струн катроса, сопровождавшего голос арабского певца (о нем говорили, что он не араб, а египетский еврей, некоторые же утверждали, что друз), на госпожу Джентилу нападали доводившие ее до рвоты сильные головные боли, и она призывала на помощь сестру свою Пнину.
— Поспеши, смочи платок холодной водой! (Тот самый платок, пропитанный студеной водой, которым она, словно тюрбаном, обвязывала голову для облегчения болей.) И закрой окна, да скорее, скорее! Разве ты не слышишь, что польский филин докторши уже расклевывает рояль? Чтоб он сдох вместе со своей госпожой! Жив был бы мой муж, такого бы не случалось. Он сказал бы ему — городскому голове, Рагеб-бею Нашашиби, чтобы запретил этому барабанить ночью и нарушать покой всей улицы. Слыханное ли дело, чтобы целая улица должна была страдать только потому, что женушка доктора Ландау не смогла найти себе никакого другого любовника, кроме этого польского филина, ни на что не годного, кроме как колотить по клавишам рояля. Если бы он хотя бы играл приятные, греющие душу мелодии! Но ведь даже и на это он не годен. И не диво — будь он настоящим пианистом, он бы в ней не нуждался, в этой истеричной кошке, которой не довелось найти себе истинного мужчину. Все они были рухлядью, считавшей свои стоны и вздохи произведениями искусства.
Эту рухлядь, укрывавшуюся под крылышком госпожи Ландау еще до «польского филина», я не видел, но что до дара сего последнего в фортепьянной игре, то речи нашей домохозяйки, госпожи Джентилы, отражали не более чем часть внешней правды, касавшейся, по сути, не способностей его, но отношений с обществом, то есть его боязни публики. Эта боязнь была столь велика, что связывала ему руки, и из-под пальцев выходила натужная, скованная мелодия, к тому же искаженная ошибками, что и создало ему плохое имя. И напротив, в тиши своей комнаты он творил чудеса, особенно по ночам: то ли во сне, то ли наяву в проем открытого окна вдруг падала чистая нота, будто зажигалась звезда, сразу же заполняя пространство черного небосвода волнами незримой, трепещущей тоски, перехватывавшей дыхание с рождением второй ноты в светящейся точке второй звезды, и за нею, по диагонали, — звезда за звездой. И снова пустое пространство наполняется ритмическими валами предчувствия новых световых точек, обрамляющих созвездие Близнецов. Но еще до его завершения рояль уже начинал звенеть и разбрызгивать тут и там, без очевидного порядка, нотные капли, застывающие в точки света, нанизанные на нити страстного, сжимающего сердце томления и создающие новые созвездия: Овна, а рядом с ним и Льва, и Тельца, и Девы. Лишь с угасанием мелодии ее место в сердце начинал захватывать ужас перед бесконечными просторами пустого, холодного, темного и безразличного пространства между бессмысленно висящими в пустоте звездами.
Грезы об Уре Халдейском
Мне, как уже говорилось, не доводилось встречать жену доктора Ландау, ту самую ужасную женщину, так злившую мать Гавриэля Луриа, зато я частенько видал по дороге в библиотеку докторскую дочку, выходившую из ворот дома то в одиночестве, то в компании «польского филина», пианиста Пауля Дорнау, то опиравшуюся на руку отца.
До сего дня я не знаю, что подразумевал сочинитель стиха «Всевышний вынул солнце из ножен»
[4]
, но тогда, по дороге в библиотеку Бней-Брит, когда внезапно распахнулись зеленые железные ворота и из них вышла докторская дочка, я почувствовал, что означают эти слова: при виде нее и при звуке ее голоса мир наполнился светом и стал шире, выше, свободнее и краше. Дело было в основном в ее больших карих глазах и очаровательной улыбке, говорившей каждому встречному мальчишке, что все, чего он хочет, и все, что он делает, — хорошо. Иногда у железных ворот как раз к моменту ее выхода оказывалась машина старого судьи, и шофер Дауд ибн Махмуд выскакивал и с великим почтением открывал перед нею дверцу. Иной раз Дауд ибн Махмуд подвозил пианиста Пауля Дорнау или кого-то из прочих ее друзей. Годы спустя после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, когда Гавриэль вернулся из Парижа, дочка доктора Ландау почти ежедневно появлялась у двора нашего дома, чтобы куда-нибудь подвезти Гавриэля в судейской машине. Однажды я сказал Гавриэлю, что на самом деле складывается впечатление, будто Дауд ибн Махмуд служит шофером не у старого судьи, а у дочери доктора Ландау, которая в великой милости своей соизволяет предоставить машину вместе с ее водителем в распоряжение старика.
— Почему бы и нет? — сказал Гавриэль. — Ведь она его дочь. Дочь судьи Дана Гуткина — знаменитая Орита.
В один миг вся картина приобрела совершенно непредвиденную окраску. Если она — дочь старого судьи, следовательно, она не дочь доктора Ландау.
— Так что же она делает все время в доме доктора Ландау? — спросил я Гавриэля.