«Все началось с Джека. С собаки Джек…» Вы сами знаете, что бывает с собаками. И вообще много чего знаете о повседневности, к чему об этом еще читать? Да и говорить. Трудно представить, как ты сам рассказываешь о себе такую историю. Или о своем отце, например: что вышло из того, что его бабка отравила прикормленную им собачку. Разве можно всерьез, без ухмылки хотя бы? Не было более роковых событий?
Банальности, о которых невозможно говорить, потому что тебя душит либо ирония, либо мутный стыд. Лучше признаем их незначительными. Так что если это еще и родительские истории, то ты и не слыхал о них ничего. Не слыхал, но накрепко связан с ними болью, о которой ничего не хочешь знать.
Автор этого романа не иронизирует, и это само по себе удивительно. В его изложении «банальности» перестают быть стыдными пятнышками и становятся историями в самом деле страшными и в самом деле значительными. Боль перестает быть бессмысленным спазмом и обретает свои корни. Сквозь мучительный, бестолковый сон проступает связная речь и связная жизнь.
Часть первая
1. Общежитие
Вверху заверещал будильник. Был тут же прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели змеями, разметнулись шторы. Щелкнула клавиша. И сразу с потолка потекло жалобное, скулёжное:
Нагорбившись, Александр Новоселов стоял перед трельяжем. Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем белье, но в шапке с завязанными ушами и валенках. На руках – большие перчатки… Все лицо дикого было в коричневых полосах. Как если б что-то давили на лице и размазывали. И сразу забывали. Давили судорожно – на щеках, на подбородке, за ушами – и тут же забывали, засыпая, причмокивая сладко во сне… Чесались, шкрябались – чтобы через мгновение заснуть!..
Постель, сброшенная ночью, так и валялась на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный опасный элемент… Не помогло.
Сняв, содрав с себя все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке
мыслитель Родена
сидел, как и положено в ней сидеть, – накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал, как еще бороться с клопами. А заодно и с тараканами. Что еще не пробовал… По потолку широкими твистующими зигзагами резали уже две пары женских шустрых ног:
2. Антонина Лукина
…Его привел Коля-писатель. И он сразу ей понравился. Новоселов. Константин Иванович. Пожилой, правда. Но волосы… Даже удивительно. Густые, лучистые. Так и бьют белым костром. Даже не верилось, что такие бывают. «Ну, вы сидите теперь, сидите, а я – пойду», – все время придвигался к ним, облокачиваясь на одну свою руку, Коля. Но сам не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел все пустить на самотек. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: «Ну, вы тут… а я…» Пошел, наконец. В гимнастерке, с подвернутым рукавом, поджатый, обрезанный на один бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой, и как оступился в коридор… Антонина спохватилась: «Вы закусывайте, закусывайте, Константин Иванович!» – «Спасибо, Тонечка! Я – ем!» Женат, правда. Но где сейчас неженатые. После войны-то… «Тонька, горит!» – прилетело из коридора. «О-охх, извините, Константин Иванович. Я – сейчас». – «Ничего, ничего, Тонечка, действуйте!..»
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного дома. Как ждущие выстрела, как приговоренные. Ворочалась впереди глухая октябрьская темень… Антонина повернулась. Волосы его словно светились… «Что же вы, Константин Иванович?..» – «Да знаешь, Тоня… я ведь женат… если честно…» – «Знаю», – согласно и твердо сказала Антонина, сглотнув комок. И опять спросила: «Что же вы, а?..»
Он спал без храпа. Как ангел. А Антонине все не верилось, что у мужчины могут быть такие лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и еще несколько раз.
3. Серов попал в вытрезвитель!
Лифт спружинил, отстрелив, стал. Разъехались двери, Александр Новоселов вышел в холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов и от боковых коридоров все сбегалось к высокому стеклу со вставленной коробкой дверей, за которой пасмурно клубилось утро.
Дежурили Кропин и Сплетня. Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже, что услышит неприятное, Новоселов ждал.
Дмитрий Алексеевич подошел перепуганный, бледный. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам свилеватые стариковские свои ноги. Глядя в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как шнурки на ботинках:
– Неприятность, Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Сережа. Привезли прямо сюда. Час назад. К жене повели, к детям. Так сказать, на опознание. Я было… Да какой там!..
4. Маленький Серов
…Когда Серов появился на свет (случилось это в 48-м году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорожденного в первый раз, удивленно произнес: «Какие-то у него… свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому у него сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький… этот самый! А маленький… к! Просто малю-ю-юсенький ккк! У-у, ккк!» – мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств. Теперь все время дочь и мать (теща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну а раз ждали – не удерживался-таки, выдавал: «Ну этот маленький… ккк!» – Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трем годам маленький Серов побывал: Фталазолом (фталазолом пользовала теща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), Подгузником («Ты подгузник, ты подгузник, золочены ножки!»),
Куйлосом (Кто это?! – пугались мать и дочь)… И много, много других было прозвищ еще – выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда – на напряженное ожидание, удивление, досаду, злость… «Куи-и-и-илос!» – ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»…
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг… Но этого признать не захотели – и заготовителю пришлось уйти. Увидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от нее, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький…» – И разом умолкал. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза сильно пьющего… Бывшая жена проходила мимо.
Уже школьником маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились… Шмыгнув мимо, маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддергивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, где он мог теперь дышать… Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек… Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше маленький Серов странного человека в городке не видел.
5. Манаичев
В обширном кабинете, во главе длинного стола, голого, как выбитый кегельбан, сидел крупный мужчина с тяжелой булыжниковой головой. Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности стола, правая – переворачивала, гоняла в пальцах карандаш. Над головой мужчины висел портрет человека, похожего на матерого голубя. Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при нем, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не шел.
Мужчина поднял трубку. Брезгливыми швырками начал набирать номер. Снова взял карандаш. Гонял…
«Кто? Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.) Приветствую, Вера Федоровна! Манаичев… Ну-у! Сразу за свое, понимаешь. Цемент дал, доски дал. Чего еще? Не забываю… Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу… Тут вот что. Был у меня Новоселов… Ну-у, наступил на больную мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо, хорошо, разберусь. Только, к слову, Совет-то его и держит какой-то порядок в вашем бардаке, понимаешь, вам бы это давно понять… Ну хорошо, хорошо. Рога отрастут – обломаем. Но пока не трогать его. Присматриваемся. Взвешиваем. Может, и двинем, понимаешь… Кому-то надо за массой смотреть. Вам бы это, как бывшему партработнику, знать надо… Не цепляйтесь за слова… Павел Антонович недавно спрашивал. Да, о вас. Я – самое хорошее. Так что взвесьте, понимаешь… Не стоит, не стоит. Я вас знаю.
Так вот я о чем: у вас там попался один. Привезли его в общежитие. На опознание… Да, Серов. Шофер. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить. Пока – не надо. У Хромова, в автоколонне, на месте пропесочим… Не надо, я сказал! (Карандаш ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы, верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову, есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они… Так что договорились. А с Новоселовым срабатывайтесь. Он нам нужен. Присматриваемся. Субботина пришлю. У меня всё. До свидания!»
Мужчина бросил трубку. Отвалился на спинку кресла, и еще долго перекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов. Под два его цвета можно было подогнать все на столе. Всё на свете. Его можно было только раскрошить. Как череп.
Часть вторая
1. «Наш адрес не дом и не улица!»
Как кокон, стояло по утрам общежитие, завернутое в туман. За пустырем, за водоемом вдали, напоминая пустые пеньки чирьев, еле угадывались в тумане три трубки ТЭЦ. Сам пустырь, убитый апрельским заморозком, лежал белым кладбищем стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая, весь заморозок дотла. Не мог лечь, пугался земли грязноватый туман. Потом вылезшее солнце иссушило его – и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды, капель, по которым уже ехали, взрывая их, как на лыжах с горы, большие растопыренные вороны. Из общаги на пустырь выбегал первый спортсмен. Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце – стал словно бы раскинутым, расправленным аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень увеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную благодать…
К девяти часам скромненько пришел оркестрик с зачехленными трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и баритоны, музыканты рассеянно поглядывали на здание общежития. Как на первого зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру, встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам и дружно ударили, плоско стукая ступнями, как гуси лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех независимо, отдельно: и́ста-и́ста! Как эгоист.
Первым выскочил из общежития Кропин Дмитрий Алексеевич, полураздетый, сразу с улыбкой до ушей. Оглядывался, искал, с кем бы порадоваться этому никелированному грохочущему празднику. Казалось, двинься, пойди оркестр – пошагал бы впереди него, не раздумывая. Этаким голопузым мальчишкой с деревянной сабелькой на боку. Вразнобой размахивая руками. Раз-два! раз-два! Однако вынесенный кумач на палках с двумя разинувшимися пэтэушниками был неустойчив, пьян. Металась воспитатель Дранишникова, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку «смирно», что ли?), таращились на оркестр, и старые известковые буквы «да здравствует» перекашивало на материале, жевало. Буквы словно осыпались к ногам мальчишек, и их нужно было собирать. Еще один, забытый всеми пэтэушник носился с портретом на палке за спиной. С портретом Вождя. Подпрыгивал с ним, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово! Прямо душа поет! Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Председатель Совета общежития однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал – как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув, пошел обратно к двери. Вышуровывать из комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в комнатку. Хихикали. Играли с ним, понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех – девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов.
Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!.. Выводил из комнаток. Ничего. Сначала шли. Чуть останавливался по делу, говорил с кем-нибудь – бежали. На цыпочках упрыгивали. Да что же это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выводить – вести под руки.
Тем временем на улице, не слыша даже рёва оркестра, за указующим, за протыкающим пальчиком Силкиной поспешно дергалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут – как? Куда иголка – туда и нитка. Да!) Опять были вывешены женские трусики на одном из окон. Этакой снизочкой вяленой рыбки. Вдобавок на соседнем окне полоскало застиранную пеленку (да после свеженького, да после желтенького), и всё это в такой день! Поэтому Ныровой пришлось прямо-таки ветром… прямо-таки ужасным сквозняком улететь обратно в общежитие. Чтобы немедленно устранить, немедленно ликвидировать безобразие!
2. Бутылка «Плиски» после ленинского субботника
У Серовых за столом Новоселов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках, словно с растрепанными смеющимися цветками. Ода́ренный ими. Зарывался в них лицом и хохотал.
Сам Серов сидел скромненько, но и озабоченно. Так сидят за столом бедные родственнички. Пока Евгения бегала из комнаты в кухню и обратно, откуда-то выпорхнула на стол бутылка «Плиски». Как перепелка. При совершенно неподвижных, казалось, руках Серова. По-прежнему скромненьких, подъедающих друг дружку на коленях его. Удивительно, конечно. Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Тем более, что праздник сегодня. Добродушию Новоселова, что называется, не было границ. Добродушие Новоселова затопило стол и его самого за столом. Праздник же, праздник, чертенята вы мои полосатые! Девчонки, как все те же охапки цветов, мотались, закатывались вместе с дядей Сашей.
Всё бегала Евгения. И нисколечко «Плиски» на столе не боялась. Подумаешь – «Плиска» на столе. Да вместе с Сашей Новоселовым мы горы свернем! А тут – «Плиска»… Из стопки тарелки в цветочек перелетали на стол, как девственницы. Всё предыдущее стремительно забывалось. Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь – «Плиска». Бутылка. Как перепелка. Ха-ха-ха! Наш а-адрес… э… не дом… и не у-улица. Ха-ха-ха! «Плиска»! Ха-ха-ха! Перепелка!., наш а-дрес… Совет… цкий Саю-ус!
Новоселов сказал:
– Ну, с праздником, мои дорогие!
3. Пряные цветы Востока
Даже когда Кропин после двух пересадок подъезжал, наконец, к своему пункту Б и сидел с приготовленным уже чемоданом, поглядывая в окно, даже в этот ответственный момент… старикашка опять резко распахнул дверь купе. Опять пьяный! Он деревянно шагнул мимо жены-старухи и Кропина, резко развернулся и, как это делают аквалангисты в ластах, – спиной кувыркнулся на нижнюю полку. И сразу страшно зажмурился. С раскрытым ротиком. Как будто в кресле у дантиста. Как будто изготовившись страдать… И это так часто повторялось – Кропин сбился считать. От самого Барнаула. Где на станции старик влез с женой в это купе. И начал бегать в вагон-ресторан каждые полчаса, час…
Старуха жаловалась, что пропивает наследство. Продал дом умершего брата. Так отберите деньги! – не выдерживал Кропин. Нельзя-а, – тянула старуха. – Хозяин. Столяр-краснодеревщик. Так пропьет ведь! Или сам умрет! Разве можно так пить? В таком возрасте?! Да уж, соглашались с ним. Старуха была опрятна, сдобна. Оттопыривая мизинчики, оглаживала свои оборочки на опрятной кофточке.
Появилась река. Наверняка большая. Сжатая устьем гор. Поезд стал замедлять ход. И остановился. По большой дуге – поезд точно застрял в висящем параллелограмме моста. Что это за река? Иртыш, сказал кто-то из коридора… Иртыш… Так же, как в Омске… Это какой протяженности дугу нужно было проделать поезду (во сколько тысяч километров!), чтобы снова выехать к этой реке и замкнуть ее (дугу) на этом высоко висящем мосту?.. На противоположной стороне вдоль скал по дороге сновали машины. Дальше, правее, в зелени на горе тонули пяти- и девятиэтажки…
Потихоньку тронулись. Внизу у насыпи, в сырых еще, по-утреннему отпаривающих огородах грели под солнцем крыши частные дома. Старуха-мусульманка в белом платке шла к будке на огороде. Кунган побалтывался в тощей руке, как солнце на веревке… С моста вода в Иртыше казалась зеленоватой, не глиняной, как в Омске. Тяжелым зеленым кораблем уходил вверх по реке вытянутый остров.
4. Только строем, или Всё могут короли
Шестнадцатиэтажное общежитие темно-красного кирпича высоко и сжато взметнулось вверх, в вечерний колодец неба. «Бастилия, – сидя в аллее на скамейке, кивал на здание Серов. – Крепость». С летучими сумерками к широкой лестнице, к подъезду, со всех сторон как-то крадучись перебегали люди. Словно даже на цыпочках. Короткими перебежками. Втискивались в дверь общаги, как в подкоп, и пропадали. «Коммунары… По одному… Открытым штурмом такой монолит не возьмешь… Нет…»
Серов смеялся. Как будто с подмороженной челюстью. Безвольно подергивалась потухшая папироска в повялых пальцах, свесившихся с колена. Новоселов сидел, не знал, что сказать.
– Сережа… опять ты напился…
– А я всегда «опять», Саша, всегда…
Меж колен Новоселов мял руки, с тоской смотрел вверх на вечерние растоптанные облака. Хотелось и убить этого парня, и обнять его, и заплакать. А Серов разглагольствовал: «Все мы «опять» в этой жизни, Саша, все мы, что называется, в этой жизни, как во сне, как спим. Кстати, не есть ли сон человека – его репетиции к небытию, к смерти? Ежедневные, еженощные, вернее сказать, репетиции? Более того, не есть ли глухое, жуткое пьянство человека – до отключки, до потери сознания – стремление его, инстинктивное стремление к таким репетициям? К смерти? А? Думал когда-нибудь об этом?» Новоселов все смотрел на вытоптанное небо. Что он мелет! Что! Зачем! «Роман надо отрясать, Леша. (Где?! Какой Леша?!) Трясти. Как стог. Как сена воз. Пусть останется копёшка. Одна копёшка от воза. Черт с ним! Зато какая копёшка, Леша! (Серов явно путал Александра Новоселова с Алексеем Дылдовым. Не доспорил с ним, а вернее, не допил.) А ты едешь, боишься тряхнуть. Всё тащишь… Тряси. Смело! Гони телегу с Пегасом! По рытвинам, по ямам!..» Поспевать за пьяными фантазиями друга Новоселову было явно не по силам. И вроде бы говорит продуманное, толковое, увиденное, а всё кажется глупым. На фоне пьяного флера его всё это – глупость, поза, выпендривание. Не воспринимается все это от пьяного.
5. Равняйсь! Марш Мендельсона!
…Билеты были желтого цвета. Не синего. Ясно, что на концерт, а не в кино. Никулькова заговорщицки-хитро подставила их Серову. Как главный выигрыш его. Как из сберкассы она. С плаката.
Серов затосковал. Лучше бы уж в кино. Надоело всё это порядком. Все эти дергающиеся певички. Скачущие по сцене с микрофонами. Падающие на колени, кайфующие над ними, закатывающие глаза. Было ведь это. Было не раз. Сколько можно! Но – пошел. Оказалось – не концерт. Оказалось – показ мод. Да один черт!
На высоком высвеченном помосте манекенщицы уже ходили. Ходили – как не на шутку разгулявшиеся мумии. Прямо у ног чаровниц гнулся, ломался, долбил джазок. Аккордеон огрызался. Как собака.
Все в первых рядах, толстые торгашки хмуро записывали в блокноты. Помечали. Казалось, на помост даже не смотрели. Не видели, что там происходит. Все время ворочались в креслах. В тесных креслах. Так, наверное, ворочаются ночью капустные вилки, сдвинутые, столканные в кучу. Зрители тянулись из-за них, дышали им в уши, кашляли, хлопали над их ушами. Ничего не пропускали из действа на помосте.
А там всё менялось быстро, точно комбинационные стекляшки в калейдоскопе. Главная чаровница-модельница в тройке, строгой до неимоверности, ловко перекидывая микрофонный шнур, кадрила зал, а ее воспитанницы передвигались уже в обширных, легких, длинных одеждах, кружа, как рукастые мельницы. Снизу пугал их кулисой тромбон. Норовил под платья. А ударник вдруг начал страшно выпутываться из лошадиных вожжей, невесть кем на него накинутых. И зал заахал в ладоши.