Легенда Эмёке

Шкворецкий Йозеф

Йозеф Шкворецкий (р. 1924) – классик современной чешской литературы, прозаик, драматург и музыкальный критик, живущий в Канаде. Сборник «Конец нейлонового века» составлен из самых известных и неоднозначных произведений писателя, созданных в странное и жуткое время между гитлеровской оккупацией Чехии и советским вторжением. Короткий роман Шкворецкого «Бас-саксофон» был признан лучшим литературным произведением всех времен и народов о джазе.

Музыкальная проза Йозефа Шкворецкого – впервые на русском языке.

Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то живет потом человек, дни его жарки и суетны, и приходит Рождество, и человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое, трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже всего лишь старый фильм, ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.

Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница – или чем еще это было – до сих пор хранит эту историю двойного человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно обнаружить в танцзале или комнате для пинг-понга – как материализованные в заброшенных домах привидения, что прочно застряли в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места – сто, пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.

Потолок в той комнате был покатый – мансарда, и окно располагалось высоко над полом, из него можно было выглянуть наружу, только если приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь – жаркую августовскую ночь, когда под окнами шумели ясени и липы, словно отдаленный прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы травы, цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, играл старый блюз Глена Миллера «В настроении», потом Дайну, потом «Сент-Луис Блюз», на две скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, – уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже, который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне; думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за гостиницей, пансионом, домом отдыха или как он там еще назывался. Учитель затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерями и уехать с двумя потертыми чемоданами бог знает в какую даль, в горы, к границе, в село, где даже кинотеатра нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные интересы, разные мечты или нечистая совесть; да заброшенный дом приходского священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений, орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, жажда земли, и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все поколения его жилистых небритых предков, только земля теперь была его; да был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на скрипке и знал такие слова, как «Карел Гинек Маха», как «Бедржих Сметана» и «Фибах», слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов и поэзия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему из призваний; у учителя была жена и (в то время) двое детей, и было ему сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим каллиграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала учителю, и встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою комнатку, и сейчас он мне рассказывал: «…говорит, в комнате очень светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего нет, только лампочка на шнуре, никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как полагается…» Человек, от которого несло смертью, и на меня давила пустота его жизни, даже зряшнее жизни мышки, или полевого воробья, или барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук, смешное животное, оптимально существующее по своим барсучьим законам; тут же человек, до недавнего директор школы и член местного совета, теперь со взысканием переведенный в двухлетку в глухом пограничном районе («Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне…»), продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец троих детей – а живет по закону полевых мышей или барсуков.

У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего далеко идущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра, покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, не нарушавшая, впрочем, симметрии молодого тела в трико. Глаза – как миндаль, как у газели, и волосы – цыганские, ухоженные до матового блеска черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в Мариатальскую обитель, куда раньше съезжались верующие со всей Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут остался запущенный, вымирающий лесной монастырь; я чувствовал в ней робость и застенчивость, и все темы для разговора мне казались незначительными и непригодными. С нею нельзя было говорить о привычных вещах, завязывать беседу, где слова не значат ничего либо означают столько же, сколько зов петуха или гуканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: «Разрешите, девушка?» – а потом, во время танца – о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо приходит, либо нет, а если приходит, снова идешь танцевать, и здесь уже не нужно говорить много, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка, которая молчит, а если ничего этого нет, тогда – есть ли деньги на два номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек, остротами сельских и местечковых селадонов, чередовал, пробуя на ней, обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной фразы, как между ксендзом и министрантом, – в извечном ритуале съема; она же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь «Гей» или «Нет» (она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы, замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей изо рта, прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на Земле жили стрекозы с размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что этого, видимо, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого смысла все это не имеет, да и вообще, смысл – понятие человеческое, природа же – абсолютный и строгий причинный

Между верующими и неверующими нет понимания – стена, стальной панцирь, о который разбиваются все аргументы. Я изо всех сил старался объяснить ей, что это лишь ее человеческое представление о смысле и необходимости какого-то смысла, представление, которое человек вкладывает в эту слепую и бессмысленную жизнь природы, а она как раз такова, как я уже сказал, смысл же – лишь антропоморфическое представление, возникающее из того, что каждое человеческое деяние имеет некий «смысл»: мы варим еду, чтобы насытиться, находимся здесь, на отдыхе, чтобы отдохнуть, чистим зубы, чтобы не портились, и это представление о смысле переносим потом на природу, в которой нам его не хватает; но Эмёке только улыбалась и на все мои доказательства, на все аргументы, на мое бессильное кипение (нет, не злое кипение – кипение от отчаянья, что я не могу убедить ее в такой простой и очевидной правде, от ощущения, что за этим нечто скрывается, и дело не в способности-неспособности понять, что-то здесь вне всякой логики, что-то самоуверенно сопротивляется доводам) отвечала лишь спокойной, мягкой, почти возвышенной улыбкой: «Вы просто физический человек. Еше не совершенный». Тут я спросил, не испытывает ли она в таком случае ко мне, атеисту, ненависть или презрение; она покачала головой и сказала: «Мне жаль вас». – «Почему?» – «Потому что вы, по-видимому, еще много должны будете прожить, прежде чем станете совершенным. И познаете Истину». – «Много прожить?» – переспросил я. – «Да, – ответила Эмёке, – ведь вы должны стать сначала духовным человеком, прежде чем поймете Истину». – «Так вы верите в переселение душ, барышня?» – спросил учитель. – «Неважно, как это называют, – сказала она. – Даже слово «Бог» можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы должны знать истину».

Послесловие

Йозеф Шкворецкий – биография несогласного

Чешский писатель и сценарист Йозеф Вацлав Шкворецкий родился 27 сентября 1924 года в богемском городке Находе. Отец его, Йозеф Карел, работал клерком в банке и одновременно выполнял обязанности председателя местного отделения патриотической организации «Гимнастическая ассоциация «Сокол». Как следствие, его арестовывали и сажали в тюрьму как коммунисты, так и фашисты. В 1943 году Йозеф закончил реал-гимназию и два года работал на фабриках концерна «Мессершмитт» в Находе и Нове-Месте по гитлеровской схеме тотальной занятости населения «Totaleinsatz». Затем его призвали в фашистскую военно-строительную организацию Тодта рыть траншеи. Оттуда в январе 1945 года он благополучно дезертировал и в оставшиеся месяцы войны тихо проработал на хлопкопрядильной фабрике.

Когда война закончилась, Шкворецкий год проучился на медицинском факультете Карлова университета в Праге, затем перевелся на философский факультет, который закончил в 1949-м и получил докторскую степень по американской философии в 1951 году. В 1950–1951 годах преподавал в социальной женской школе города Хорице-в-Подкрконоши, затем два года служил в танковой дивизии, расквартированной под Прагой в военном лагере Млада, где впоследствии во время оккупации располагалась штаб-квартира Советской армии.

Примерно с 1948 года Шкворецкий входит в подпольный кружок пражской интеллигенции, с которым были связаны Иржи Колар – поэт и художник-авангардист, писатель Богумил Грабал, композитор и автор первой чешской книги по теории джаза Ян Рыхлик, писательница-модернистка Вера Линхартова, теоретик современного искусства Индржик Халупецки. Часто посещая полулегальные встречи группы пражских сюрреалистов на квартире художника Микулаша Медека, Шкворецкий становится довольно известным среди джазовых музыкантов и неофициальных литераторов начала 50-х годов человеком.

Свой первый небольшой роман (на самом деле – третий) «Конец нейлонового века» Шкворецкий предложил издателям в 1956 году, и перед самой публикацией книга была запрещена цензурой. После выхода в свет в 1958 году второго романа «Трусы», написанного за десять лет до этого, Шкворецкого уволили с редакторского поста в журнале «Мировая литература». Книгу запретили, тираж конфисковала полиция; редакторов, ответственных за ее выход в свет, тоже уволили, в том числе главного редактора и директора издательства «Чехословацкий писатель». Этот случай стал чуть ли не основным литературным скандалом конца 50-х годов и послужил предлогом для самой основательной «чистки» интеллектуальных кругов Праги. Тем не менее политический климат в стране слегка менялся, и через пять лет Шкворецкому удалось опубликовать повесть «Легенда Эмёке». Несмотря на партийную критику, книга стала одной из самых значительных литературных удач середины 60-х годов. Слежка за автором, несмотря на это, не прекращалась; к примеру, Шкворецкого приняли в Чехословацкий союз писателей только в 1967 году – и то «через задний ход»: его выбрали председателем секции переводов, что автоматически означало избрание в полноправные писатели. В 1968 году он становится членом ЦК Союза писателей, а чуть раньше – членом ЦК Союза творческих работников кино и телевидения.

Последней книгой Шкворецкого, вышедшей в Чехословакии, стал роман «Прошлое мисс Сильвер» (в 1968 году, причем за год до этого роман был отвергнут директором издательства «Млада Фронта», заменившим своего «вычищенного» предшественника). Восьмидесятитысячный тираж его второго издания был по приказу властей уничтожен в 1970 году вместе с рассыпанным набором другого романа писателя – «Танковый корпус». Неудивительно: «Мисс Сильвер» была ядовитой и обжигающей сатирой на чешский издательский мир, цинично приспособившийся к давлению коммунистического режима.