Покров заступницы

Щукин Михаил Николаевич

Тяжелой поступью шагает по необъятным просторам Российской империи XX век, задувают от него злые ветры грядущих революционных бед и перемен в судьбах людских. Донеслись они и до небольшого городка Никольска, что притулился возле Великого Сибирского стального пути. Именно здесь круто поменялась жизнь молодого парня из затерянной в таежной глухомани деревеньки Покровка. Именно здесь отыскал свою возлюбленную бывший вольноопределяющийся, командир охотников и ветеран японской войны. Эти люди верили в свою звезду, в свою любовь, и Заступница всех любящих не оставила их!

© Щукин М.Н., 2014

© ООО «Издательство «Вече», 2014

Покров заступницы

Глава первая

1

Стоял он у порога, привалившись плечом к косяку, и красовался. Новенький полушубок – нараспашку, а под ним – алая, как молодая кровь, рубаха, перехваченная тонким наборным пояском зеленого цвета. Конец этого пояска держал в правой руке, игрался с ним, покручивая то в одну, то в другую сторону, и большие, карие глаза смотрели прямо и безбоязненно. Из-под шапки, лихо сдвинутой на затылок, вывалился на волю завитый в колечки чернявый чуб, а на губах, ярких и пухлых, как у девки, лениво шевелилась наглая усмешка, которая больше всего и взбеленила парней.

Да и как им было не взбелениться…

Пришли на вечерку, чин чинарем, частушки под гармошку пели, девок на колени к себе усаживали, угощая их семечками и пряниками, кто половчее и кто подальше от керосиновой лампы сидел, тот и руки успевал совать своим зазнобам в разные места, куда не следует, и царило в просторной избе безудержное веселье – широкие крашеные половицы только покряхтывали, когда топтали их в пляске проворные молодые ноги.

И вдруг – полюбуйтесь на меня!

В самый разгар вечерки настежь распахивается дверь и появляется на пороге красавчик, симпатичное личико у которого давно уже по крепкому кулаку скучает. Давно… Предупреждали парни Гриню Черепанова, по-хорошему говорили ему: не шастай к нам, на Пашенный выселок, в своей деревне веселись, в Покровке, там и подружку себе высматривай – нет, не слушается. Прищурит упрямые глаза, скривит губы, будто незрелой калины откушал, и опять на вечерку заявится. А в этот раз, в сегодняшний вечер, и вовсе края потерял, окончательно на чужие угодья перелез. Прихлопнул за собой дверь, постоял молчком, дождался, когда гармонист притомится, а пляска закончится, и в наступившей тишине властно, по-хозяйски потребовал:

2

Крепкий сосновый кол, которым были подперты двери, Гриня припас заранее. Теперь, недолго постояв на крыльце и послушав шум и ругань, он весело свистнул, похвалив себя за догадливость, и легко спрыгнул через пять ступенек на землю, которую заботливо и надолго укрывал тихий, ровный снег, начавший падать еще с утра. В этот час, ближе к полуночи, он поредел, крупные хлопья кружились уже не так густо, и небо прояснилось, обозначив темные, рваные тучи, из-за которых выныривала время от времени, как поплавок, половинка блеклой луны.

Вот и ладно. Какой-никакой, а свет есть, чтобы не сбиться с дороги и не блукать в сплошной темноте. Гриня еще раз свистнул, громко и длинно, от полного своего удовольствия, и скорым, летящим шагом выскользнул за околицу Пашенного выселка, направляясь к Покровке, до которой было ровно пять верст.

Шел, поскрипывая новыми сапогами, и захлестывала его отчаянная лихость, а силы в молодом теле играли такие безудержные, что в одиночку мог сразиться со всей ватагой пашенских парней, которые надумали его стращать, чтобы не появлялся он в выселке на вечерках. Не на того наскочили… Правда, и ему не удалось выманить Дарью на улицу, поговорить с ней наедине, но эта беда поправимая: на следующей неделе, в воскресенье, вместе с отцом и матерью красавица сама пожалует в Покровку к родной тетке на именины, а уж он, Гриня, своего не упустит, придумает, как улучить момент и сказать нужные слова.

Вольно, весело шагалось ему по свежему и неглубокому снегу, сладкая истома обволакивала, когда вспоминал и видел, как наяву, Дарью – лицо ее с ямочками на щеках, богатую каштановую косу и высокую грудь, которая буйно оттопыривала голубенькую кофточку с беленькими цветочками. Погоди, дай срок, дотянется он, расстегнет яркие, костяные пуговки и распахнет эту самую кофточку…

Немало уже отмахал Гриня от выселка, когда запоздало подумал о том, что пашенские парни, выбравшись из избы, со злости могут и в погоню удариться. И хотя страха перед ними не было, он все-таки благоразумно свернул с дороги, круто взял вправо, пересекая небольшое поле, и скоро вышел к пологому берегу Оби, по которому тянулась широкая, натоптанная тропинка – она легко угадывалась даже под снегом. От реки, еще не покрытой льдом, ощутимо тянуло влагой и холодом. Гриня плотнее натянул шапку и прибавил ходу.

3

День этот не заладился у Матвея Петровича Черепанова еще с утра, когда случилось с ним досадное огорчение: полез он на печку, чтобы достать валенки, и оборвался. Поставил ногу на приступку, а выпрямить ее не смог, задрожала она, как у немощного, колено щелкнуло, будто сухой сучок, и, не удержавшись за край печки, он загремел на пол, больно ударившись о скамейку. Поднялся и долго, удивленно смотрел на печку, которую сам когда-то сложил и на которой любил греться в последние годы. Никак не мог понять – по какой такой причине оборвался?

Сел на лавку, сложил руки на коленях, еще раз полюбовался на печку и ответил самому себе: нет никаких особых причин, кроме одной – старость одолевает. Да и то сказать, восьмой десяток давно разменял, на девятый пошел, вот ноги-то и поизносились, подрагивать стали, в коленках щелкать.

Во второй раз забираться на печку Матвей Петрович не рискнул, побоялся, что получится еще одно огорчение. Взял ухват, дотянулся им и скинул на пол белые катанки – теплые, нагретые. Сунул в них ноги, притопнул по половице и повеселел: а ничего еще, скрипа не слышно…

Валенки ему понадобились по погоде – за окном густо валил снег. Как и положено по всем старым приметам – Покров наступал. Матвей Петрович оделся потеплее, нахлобучил шапку, вышел на крыльцо и замер, будто в белую стену уперся, – снег стеной стоял, от земли и до неба. Без просвета. И дух веял, особый, будто спелый арбуз разрезали. Матвей Петрович вздохнул на полную грудь, повеселел еще больше и бодренько спустился с крыльца, собираясь пройтись вдоль улицы, которая вела на невысокий взгорок, где вздымалась острой макушкой в небо маленькая деревенская часовенка. Помолиться там собирался.

И надо же было – поскользнулся. Правда, успел ухватиться за перила. Упасть не упал, а спину пересекло, будто железный гвоздь вколотили чуть повыше заднего места. Стоял, согнувшись, и чуял, что без опоры даже одного шага сделать не сможет. Ни взад, ни вперед, ни вбок – вот как прихватило! Видно, пошевелил старые кости, брякнувшись с печки, вот они и зауросили.

4

Гриня с малых лет выламывался из большой черепановской родовы, как колючий, с шишками, репейный куст, нечаянно попавший в стог отменного сена. Вроде всем хорош парень – и руки растут откуда надо, и за словом в карман не полезет, и работать может до седьмого пота, но лишь до тех пор, пока ему вожжа под хвост не угодит. А как угодит – сразу и выпрягся. Хоть кол ему на голове теши. Набычится, глаза прищурит и стоять будет на своем до посинения. Ничем не свернешь.

Даже Матвей Петрович поразился, когда в первый раз попытался призвать внука к порядку. Доложили ему досужие бабы, что Елена, жена третьего, по возрасту, сына Ивана, до сих пор своего первенца кормит грудью, а парнишка уже на своих ногах и разговаривает, как мужик, – порою зло и матерно. Пошел проверить, хотя и не охотник он был появляться в избах своих сыновей без явной причины, потому что уважительно понимал – хозяин в семье должен быть один. Но тут не удержался – поднялся на крыльцо сыновней избы без приглашения. Открыл дверь, перешагнул через порог и остолбенел: Елена перед лавкой стоит, титьки на волю из кофтенки выпустила, а на лавке, крепко сбитый, как крутое тесто, Гриня ногами перебирает от удовольствия и во всю моченьку мамку сосет. Матвей Петрович от увиденного растерялся и ничего лучшего не придумал, как спросить:

– Ты чего, паршивец, делаешь?

Гриня нехотя оторвался от важной своей работы, деловито сплюнул на сторону, губы ладошкой вытер и сообщил:

– Титьку сосу…

5

Учительница, которую попутно доставил Василий Матвеевич, возвращаясь из Никольска, была еще совсем молоденькая; розовая после сна и умывания. По-детски смущалась, опуская глаза, и теребила тонкими пальцами края легкого вязаного платка, накинутого на плечи. Иногда она поднимала глаза, смотрела на всех, сидящих за столом, и улыбалась растерянно, словно просила прощения, что доставила так много хлопот.

Матвей Петрович только что прочитал письмо, которое она привезла с собой, аккуратно сложил по сгибам большой бумажный лист, исписанный красивым почерком никольского владыки Софрония, снял очки с носа и сказал:

– Вот и ладно, голубушка, что приехала. Как тебя звать-величать-то будем?

– Варвара Александровна, Варя…

– Ну, Варя – это для домашнего обихода, а на людях – Варвара Александровна. Теперь слушай, Варвара Александровна, чего я говорить буду. Предлагали нам в Покровке министерскую

[1]

школу открыть, а мы подумали и решили, что нам приходская

[2]

нужна, церковная. Церкви у нас пока нет, но часовенку сподобились, поставили, и церковь тоже поставим. Вот я и поехал в город к владыке нашему, Софронию, просьбу изложил, и обещал он помочь. Не забыл, значит, исполнил обещание. Школы у нас раньше никакой не имелось, все больше странствующих учителей

[3]

на год нанимали. Когда хороший попадется, а когда – так себе… В прошлом годе совсем никудышный оказался. Не про ученье с утра у ребятишек спрашивает, а допытывается, у кого в семье какую еду на день готовят. Мы его по очереди кормили. Вот и начинает узнавать – где посытнее и послаще, узнает и говорит – передай матери, сегодня к вам питаться приду. Прямо беда с ним была… А теперь у нас и школка своя будет, и учительница тоже своя. На житье мы тебя пока здесь определим, у нас боковушка имеется свободная, чистенькая… Там и будешь. Анфиса все покажет. Теперь ты рассказывай – откуда, какого роду-племени и какими-такими путями в наших краях оказалась…

Глава вторая

1

Снег, выпавший накануне Покрова, не таял, и ясно было, что лег он накрепко – на всю долгую зиму. Два дня стоял легкий морозец, а после него, будто передохнув, со щедрого неба снова повалил снегопад. Коней запрягали в сани и на санях подвозили хлебные снопы на молотьбу; в избах наводили чистоту, вставляли вторые рамы, а кто не успел посуху, срочно засыпали завалинки и затыкали отдушины – до тепла теперь далеко и надо было готовиться к морозам. Рубили капусту, и ребятишки весело грызли сахарные кочерыжки, которые казались слаще пряников.

Но все эти труды, по завершению летней и осенней страды, были легкими, исполнялись играючи, без надсады, и даже сама жизнь в деревне, казалось, замедлилась, неторопливо затекая в новое русло.

Над избами, где готовились к свадьбам, по-особому ядрено и густо поднимался бражный дух – варили домашнее пиво. Дух этот смешивался с тошнотным запахом паленого пера, потому что в это же время обычно забивали гусей, ощипывали их и пламенем от сосновых лучин опаливали крупные тяжелые тушки. Иные из хозяев уже рушили скотину, и на заборах висели, вывернутые наизнанку, бычьи шкуры. Над шкурами, выклевывая мездру, порхали зеленокрылые синички, которых в Покровке называли мясниками. За день успевали они выклевать шкуры дочиста.

И все это совершалось, в полном безветрии, под тихо плывущим снегом, когда невозможно было понять, откуда он плывет – то ли с небес на землю, то с земли в небеса.

Вот и Матвей Петрович, вышагнув из часовенки, куда он все-таки добрался, когда отпустила спина, остановился и замер, забыв прикрыть за собой тяжелую дверь. Снег перед ним стоял стеной – без просвета. И не виделось через его плотную завесу ни одного дома, ни одной крыши – будто вся округа спряталась. Но Матвей Петрович и через белую стену угадывал все улицы Покровки, каждый дом в отдельности – он ведь помнил, как эти дома строились, как на месте избушек поднимались крепкие тесовые крыши, осеняя просторные пятистенки, срубленные из толстого кругляка, срубленные прочно и надолго.

2

Во второй половине дня Варя возвращалась после уроков из школы и всякий раз останавливалась перед черепановским домом, чтобы полюбоваться на изумительной красоты деревянную резьбу, украшавшую карниз, перила крыльца и наличники окон. Глядя на эту красоту, хотелось запеть. И всякий раз, замирая перед домом, Варя недоумевала: неужели это нежное чудо мог сотворить Василий Матвеевич, грубоватый на вид и на слово, с корявыми и широкими руками, в которых даже тяжелый колун казался игрушечным. А здесь такая филигранная работа…

Поначалу она даже ахала и всплескивала ладошками:

– Анфиса Ивановна, неужели это все Василий Матвеевич один сделал?!

– Ну а кто еще-то? Таких, как он, мешком стукнутых, поискать надо! Глянешь иной раз – куда с утра уперся? В бор поехал! Притащит лесину, на доски распилит и всю зиму над этими досками горбатится, узоры вырезает. Я поначалу-то, когда молодая была, тяте жаловалась, думала, остепенит он Василия, да только жалоба моя ко мне же и прилетела. Так тятя сказал: ладно, говорит, Анфиса, наставлю я сына на правильный путь, посоветую ему водку трескать и тебя каждый день лупить, пока не поумнеешь. Больше я и не привязывалась, пускай строгает, если ему в удовольствие, убытка-то хозяйству никакого нет.

– Но ведь это такая красота!

3

Гриня в это время, ни о чем не догадываясь, переметывал на сани второй стог и так скоро и ловко кидал плотные пласты пахучего сена, что Василий Матвеевич, не успевая управляться на возу, незлобиво прикрикнул:

– Ты, парень, утихомирься, а то завалишь меня по самую макушку!

Пожалуй, и верно. Можно передохнуть, пока дядька совсем не запалился, принимая и утаптывая тяжелые пласты. Гриня воткнул вилы в сено, оперся грудью на черенок и стащил шапку, подставляя потную голову под легкий морозный ветерок. Над головой у него поднялось белесое облачко. Оглянулся назад, отыскивая взглядом деда, и увидел, что тот, оставляя за собой глубокие следы, бредет по снегу на край луга, к старым высоким тополям, которые ярко врезались темными макушками в чистое, синее небо.

«Это куда его нелегкая понесла?» – подумал Гриня и хотел даже окликнуть деда, но Василий Матвеевич, успев притоптать сено на возу, скомандовал:

– Наваливай, племянничек! Обед скоро, пора щи хлебать!

4

Но не пролетела эта новость мимо ушей Грини.

Вечером, обрядившись в алую рубаху, подпоясавшись зеленым пояском, торопливо накинув полушубок и насунув на голову шапку, он незаметно выскользнул из дома и зачастил скорым шагом в самый дальний конец улицы, где стоял, последним в правом ряду, большой дом – там жила тетка Дарьи Устряловой. Возле дома, замедлив ход, Гриня успел заглянуть в ограду и увидел, что саней в ограде нет. А это значит, что родитель Дарьи отъехал домой. А сама Дарья отъехала или осталась?

Все эти дни, минувшие с памятной вечерки в Пашенном выселке, он почти не вспоминал о Дарье, а если и вспоминал, то мимоходом, скользом, потому что стояло перед глазами, не исчезая, видение девушки на белом коне. Было оно таким ярким и четким, будто наяву. И все эти дни, даже после того, как побывали они с дедом на увале, где пришлось оставить шарф, привязав его к сосне, даже после этого видение не исчезло. И лишь сегодня, после рассказа Анфисы, словно костерок, притухший на время, заполыхало, как от порыва ветра, жаркое желание – до зла горя захотелось увидеть Дарью. Будто на невидимой веревочке привели его к крайнему дому, возле которого он и топтался сейчас, прохаживаясь то в одну, то в другую сторону, выбирая путь поближе к заплоту, чтобы могли его увидеть из окна.

Увидели.

Глухо состукали двери, скрипнули за глухими тесовыми воротами скорые шаги, открылась калитка, и Дарья, даже не успев застегнуть пуговицы на шубейке, выскочила на улицу и остановилась, замерла, словно пристыла к утоптанному снегу. А после неторопливо застегнула шубейку, поправила полушалок и, перекинув косу на грудь, приблизилась к Грине замедленной, плывущей походкой и чуть заметно склонила гордо посаженную голову:

5

Следующий день прошел в сборах.

Попутно, чтобы порожняком туда-сюда не гонять, в сани уложили мерзлые овечьи шкуры, которые Гриня должен был доставить в Никольске скорняку, у которого и фамилия была самая что ни на есть подходящая – Скорняков. С ним у Матвея Петровича имелся давний договор, обоюдно выгодный для каждой стороны: одному шкуры нужны для его изделий, а другому деньги не помешают.

И никто из домашних, кроме Грини и Матвея Петровича, даже не догадывался, что в нынешнем году доставка шкур для скорняка лишь предлог для более важного и скрытного дела.

Вечером хорошенько накормили коня на дальнюю дорогу, а утром, еще потемну, Гриня выехал из ограды и, ловко устроившись на мягком сене в передке розвальней, запрокинул голову и стал смотреть в небо, на котором начинали блекнуть перед рассветом крупные звезды. Под полозьями и под конскими копытами сухо поскрипывал снег, шуршало пахучее на морозе сено, отдалялся и затихал, оставаясь за спиной, редкий собачий лай.

Хорошо было ехать, в полное свое удовольствие – сам себе хозяин и никто над душой не стоит.

Глава третья

1

Старуха сидела в каталке, накрытая толстым клетчатым пледом. На голове у нее криво был надет белый ночной чепец, сбившийся на самый затылок, и через реденькие седенькие волосы проглядывала желтоватая кожа. Лицо тоже отливало желтизной, словно было покрыто плесенью, которая выцвела от старости. Но голос, когда она закричала, оказался совсем не старческим – тонкий, визгливый, будто лаяла без удержу молодая и злобная собачонка. Гиацинтов даже отшагнул назад – не ожидал он такого приема.

А старуха, не давая ему рта раскрыть, взвизгивала:

– Вон! Вон из моего дома! Я даже слышать не желаю об этой паршивке! И вас не желаю видеть! Вон! Вон! Ничего не скажу! Уходите! Еще раз придете, в полицию пожалуюсь! Вон!

Сухонькая, сморщенная ручка выскользнула из-под пледа, и маленький кулачок взметнулся над головой; Гиацинтову даже показалось, что если бы старуха смогла до него дотянуться, она бы обязательно ударила. Он отшагнул еще на шаг, запнулся за какие-то тряпичные клубки, валявшиеся на полу, откинул их ногой в сторону и понял с отчаянием, что узнать от старухи ему ничего не удастся. Повернулся, пошел темным, длинным коридором, который был тесно забит узлами, узелками, старыми тряпками, рваными коробками, покрытыми толстым слоем пышной пыли. Все это добро валялось на полу, висело на стенах, а проход был столь узким, что Гиацинтов невольно задевал рухлядь, оставляя за собой серое удушливое облако. Выбравшись, наконец-то, на улицу, он долго чихал и никак не мог остановиться. Молча ругался: «Ведьма старая! Даже выслушать не пожелала! Где теперь Вареньку искать?!»

Присел на деревянную лавочку, устроенную под старой, высокой липой, достал платок из кармана, высморкался и с ненавистью посмотрел на большой деревянный дом с мезонином, откуда он только что ретировался. А шел ведь сюда с надеждой – вот распахнется дверь, а навстречу ему – она, Варенька… Но встретила его злобная, сумасшедшая старуха, и даже не верилось, что это Варина родная тетка.

2

Почему-то именно в этот момент ему захотелось оказаться там, где он в первый раз увидел Варю. Казалось, что все было вчера, но, когда он остановил извозчика, выпрыгнул из пролетки и подошел к каменному Пушкину, ему показалось, что с памятного вечера прошла уже целая жизнь и он за эту жизнь успел так состариться, что испытывал сейчас лишь одно желание – закрыть глаза и жить только в прошлом.

Там, в прошлом, стоял сверкающий январь с легким, хрустящим морозцем, на календаре значился день святой Татианы, и московское студенчество, напористое и горластое, отмечало свой веселый, разгульный праздник. Отмечать его начинали, как всегда, на Моховой, где в студенческой церкви служили молебен и проводили в присутствии высокопоставленных гостей торжественный акт, а уж затем толпами и мелкими компаниями студенчество стекалось в «Эрмитаж», где запыхавшиеся официанты спешно эвакуировали из залов цветы в деревянных подставках, стеклянные вазы, фарфоровую посуду и прочее – буквально все, что можно было разломать или расколотить. Наступало безудержное, а порою казалось, что и безумное, студенческое гулянье. Лилось дешевое пиво и водка, потому что денег на благородное шампанское никогда не имелось, ораторы говорили речи, встав на столы, но их мало кто слушал, ведь у каждого были свои мысли и он желал их обнародовать громким криком. Шум стоял невообразимый. Нетрезвый и нестройный хор орал:

Покинув «Эрмитаж», как поле боя, господа студенты устремлялись к Тверской заставе – в рестораны «Яр» и «Стрельна», где обычная публика в этот день не появлялась и где также, как в «Эрмитаже», спасали, будто перед татарским нашествием, все ценное.

Гиацинтов с компанией своих однокурсников оказался почему-то у памятника Пушкину, где подвернулся им городовой, у которого на груди, поверх шинели, щедро были развешаны Георгиевские кресты и медали.

3

Гиацинтов поднял воротник пальто, отвернулся от резкого, промозглого ветра, который набирал силу, и, на прощание еще раз взглянув на каменного Пушкина, пошел по Тверской. Сколько было мечтаний, сколько раз представлялась ему во время долгих скитаний эта картина: вот идет он по Тверской, а рядом – Варя. И почему-то всегда представлялось еще, что в Елисеевском магазине купит он свежей клубники и будет угощать свою милую, бесконечно любимую спутницу, будет брать по одной ягодке и подносить ей к самым губам… А день должен стоять солнечный, летний или, наоборот, зимний – с мягким и тихим снегом…

Ничего не сбылось! И Вари рядом нет, и погода мерзкая, и Тверская, потемневшая от холодной мокряди, кажется серой и неуютной, как заброшенный дом, в котором давно никто не живет.

А самое главное – он, Владимир Гиацинтов, всегда уверенный в себе и никогда не терявший присутствия духа, ослабел, будто его разом покинули силы, растерялся, и даже шаг его, упругий и быстрый, переменился – слышал, как подошвы ботинок старчески шаркают по мостовой.

Он остановился возле фонарного столба, усеянного мелкой водяной пылью, прислонился к нему плечом и закрыл глаза, надеясь, что вспомнится и увидится ему лицо Вари: красиво очерченные губы, всегда строгие глаза, наполненные небесным, голубым светом, кудряшки на чистом высоком лбу… Но как ни напрягал память, ему ничего не вспомнилось и не увиделось.

– Эй, господин хороший! По какой надобности со столбом обнимаемся?

4

– У нас нет необходимости обращаться к русскому народу! Мы сами представляем русский народ, все его сословия! Нас называют черносотенцами, вкладывая в это слово уничижительный смысл, но так могут говорить только те, кто напрочь позабыл родную историю, кто оторвался от родной почвы, кто вольно или невольно закрыл свои глаза масонскими шорами и видит перед собой лишь один идеал – якобы просвещенную Европу. А мы утверждаем обратное – у России свой путь, а любой другой, заимствованный у кого-либо, – это погибель. И не надо бояться, надо гордиться, что за убеждения называют нас черносотенцами.

Да, мы черносотенцы и высоко несем это звание, потому что помним – это звание существует на Руси еще с двенадцатого века, помним, что черные сотни – это объединение земских людей, людей земли. Мы помним великий подвиг нижегородской черной сотни гражданина Минина. И мы знаем – для чего мы объединились перед грядущей опасностью. Мы уже видели звериный оскал безбожной революции, мы уже ощутили на себе всю ненависть к русскому строю жизни, когда гремели выстрелы и лилась кровь. Мы прекрасно осознаем, что кошмар может повториться, что евреи, этот главный запал смуты, в течение многих лет, а в последние годы особенно, вполне выказали непримиримую ненависть к России и ко всему русскому, свою полную отчужденность от других народностей и свои особые иудейские воззрения, которые под ближним разумеют одного только еврея, а в отношении христиан-гоев допускаются всякие беззакония и насилия до убийств включительно.

Мы видели и с болью в сердцах наблюдали – как только власть сделала уступку, так сразу же все это скопище русских и иноземных иноверцев, разных мастей революционеров – все ринулись на Русскую землю и соблазнами, разными обещаниями, ложью и страхом смутили русских людей… И не японцы нас победили в прошлой войне, нас победила смута, которую устроили враги России.

Мы – не партия, мы – не тайное общество, мы – воля и голос русского народа! Еще раз особо подчеркну – всего русского народа, невзирая на сословия, чины и звания. Нас благословляет великий молитвенник Русской земли Иоанн Крондштадтский, с нами ученый Менделеев и князь Вяземский, с нами командир героического крейсера «Варяг» Руднев, музыкант Андреев, доктор Боткин, издатель Сытин, художник Васнецов, с нами священники, купцы, мещане, крестьянство, с нами – Государь!

Я хочу зачитать вам телеграмму, которую прислал Его Императорское Величество на имя председателя Союза русского народа господина Дубровина. Вот ее текст, дословно: «Передайте всем председателям отделов и всем членам Союза русского народа, приславшим Мне проявления одушевляющих их чувств, Мою сердечную благодарность за их преданность и готовность служить престолу и дорогой Родине. Уверен, что теперь все истинно верные и русские, беззаветно любящие свое Отечество сыны, сплотятся еще теснее и, постоянно умножая свои ряды, помогут Мне достичь мирного обновления нашей святой и великой России и усовершенствования быта ея народа. Да будет же Мне Союз русского народа надежной опорой, служа для всех и во всем примером законности и правопорядка. Николай».

5

А Москвин-Волгин и впрямь метался в это время, словно волк, на которого опытные и умелые охотники устроили неожиданную облаву. Задыхаясь, убегал через проходные дворы, и слышал за спиной гулкий топот – его догоняли. Впереди, в ранних потемках, замаячил расплывчатым желтым пятном фонарь – значит, можно выскочить на освещенную улицу, где люди, извозчики, может быть, городовой, и там, на улице, можно будет избавиться от преследователей, если кричать и звать на помощь.

Он кинулся, выкладывая последние силы, на спасительный свет и остановился, будто ударился в невидимую преграду, – навстречу ему стремительным бегом приближались две темные фигуры. «Обложили, сволочи! Конец мне!» – Москвин-Волгин крутнулся на месте, хватая сырой воздух широко раскрытым ртом, и прижался спиной к каменной стене. Бежать ему теперь было некуда, оставалось лишь одно – обороняться. Сжал кулаки, готовясь к жестокой драке, и в тот же миг присел от неожиданности – в узком и низком створе проходного двора оглушительно, будто в железной трубе, грохнули, один за другим, два выстрела, и гулкий топот прервался. Еще выстрелы, уже с другой стороны, и по ноге, выше колена, как палкой ударили. Москвин-Волгин растопыренной ладонью схватился за ногу и ощутил горячую влагу – кровь… Во рту стало сухо и солоно. Вскинулся, пытаясь подняться, и едва удержался на ногах – боль пронизала до самого паха.

И в этот момент его заслонила чья-то широкая спина, он успел различить лишь вскинутую руку с револьвером, из ствола которого раз за разом вспыхивало короткое пламя и бил в уши тугой звук выстрелов. Между выстрелами – хриплый, но четкий голос:

– Алексей Харитоныч, мы друзья… Бегите вдоль стены… Быстрее!

Бегите… Одной рукой зажимая рану, другой цепляясь за стену, чтобы не упасть, Москвин-Волгин хромал, пытался прыгать на одной ноге, приседал, не в силах перемочь боль, но все-таки двигался, различая впереди желтый свет фонаря.

Глава четвертая

1

Дед Владимира Гиацинтова был крепостным у помещика Сулахина.

Вот уж кривая судьба вдоволь над мужиком посмеялась: мало того, что пребывал он в горьком звании, так еще и помещик ему достался – ни украсть, ни покараулить. Выйдя с военной службы в отставку и приехав в свое наследственное имение, в котором уже почили, с разницей в один год, его родители, Сулахин очень огорчился от скудных доходов, от серого и убогого сельского вида, от дурного вкуса домашних настоек и наливок – если сказать коротко, все ему не понравилось в изменившейся линии жизни. И решил он эту жизнь украсить цветами – затеял строительство большущей оранжереи. Выписал агрономические журналы, семена и даже ученого садовника из Санкт-Петербурга. А всех крестьян, которых он отобрал для строительства оранжереи, Сулахин наградил чудными фамилиями, доселе здесь неслыханными: Розовы, Фиалковы, Георгиновы… Дед стал Гиацинтовым.

Но закончилась диковинная затея очень скоро. Оранжерея, еще не достроенная, рухнула, ученый садовник, не дождавшись обещанного жалованья, сбежал, семена не взошли, цветы не распустились, но зато остались фамилии и еще немалые долги Сулахина. Но тот не успокоился, занял у соседей денег и решил заняться коневодством, но из этого начинания также получился громкий пшик, лишь увеличивший долги. Много еще чего пытался Сулахин строить, выращивать и даже сомов разводить в старом пруду – кругом осечка. В конце концов разорился в прах. И принялся тогда выбивать недоимки со своих крестьян. Собственноручно выбивал, кулаками. Деду, как иным прочим, тоже не один раз доставалось. Но мужику надоело получать оплеухи, он сел в своей избенке на лавку, задумался крепко и – придумал! Явился вскоре к Сулахину и выложил перед ним конскую упряжь – узда, шлея, вожжи… И все эти изделия с медными блестящими наклепками, с ажурно выкованными колечками, крепкой дратвой, мелкими стежками, прошитые, играли, светились, будто яркие бусы, предназначенные для нежной девичьей шеи, а не для коня. Сулахин смотрит и не понимает – какая с этих украшений польза?

А вот какая, терпеливо разъяснял ему дед, надо с этой сбруей съездить в уездный город, где конный полк стоит, и показать ее господам военным. Вдруг поглянется? Если поглянется да если деньги за нее платить станут, дед таких изделий нашьет на три полка. Сулахин, конечно, ни одному слову не поверил, деда обозвал дураком, но долги подпирали, будто нож под горло, и он, поразмыслив, схватился за эту упряжь, как тонущий человек хватается за любую веточку – лишь бы под воду не уйти. Взял с собой деда и отправился вместе с ним в полк. Упряжь военным понравилась. Ее тут же купили и еще заказали.

Пошло дело!

2

Дом у Гиацинтовых был большой и основательный: каменный, на крепком фундаменте, в два этажа, под железной крышей и с балконом, украшенным коваными решетками. Двустворчатые двери, выходившие на балкон, на зиму еще не заделывали, и Федор с раннего утра неслышно проскользнул в них, оперся на влажное от изморози железо и замер, увидев долгожданное счастье: над московскими улицами наконец-то закружился снег. А снега Федор давным-давно не видел, наскучался по нему и теперь по-ребячески протягивал руки, ловил растопыренными ладонями снежинки, смотрел, как они тают, и обтирал холодной влагой лицо, будто умывался. Что-то шептал на родном языке, снова ловил снежинки и даже внимания не обращал, что на балкон выбрался в одной нижней рубахе с распахнутым воротом – не холодно ему было.

Владимир, потеряв его, забеспокоился: времени оставалось совсем в обрез, в десять часов они должны были быть у Абросимова на квартире. Наконец, отыскав Федора на балконе и увидев его влажное, счастливое лицо, он все понял и расхохотался:

– Хватит, Федор, хватит! Вот сейчас в одно место съездим, а после будем снежную бабу лепить! Вот такую бабищу слепим!

– Баба – хорошо, – блаженно улыбался Федор, – снег тоже хорошо, еще лучше. Володя, а Володя, слушай меня, снег лучше!

– Слышу, слышу! Конечно, лучше! Собирайся, торопиться нам надо.

3

Как он считает?

Да никак!

Лишь запоздало жалеет о том, что в свое время, бесконечно счастливый от любви, которая захлестывала его полностью, без остатка, он рассказывал всем, кто его окружал, какой он удачливый и везучий человек, ведь красивее, чем Варя, в Москве ни одной девушки не имеется. И так он красноречиво, так искренне говорил, что даже усмешек не замечал. Но были, оказывается, и такие, кто не усмехался. Впрочем, и последнего обстоятельства Гиацинтов тоже не замечал. Поэтому и внимания не обратил, когда увязался за ним однажды сокурсник Костя Забелин, сказавший, что заключил с товарищами пари на две дюжины пива. Он считает, что избранница Гиацинтова, действительно, красивая девушка, а они – сомневаются. Смех, шутки-прибаутки, но пари, как оказалось, действительно было заключено, и следом за Забелиным к нему пристроился представитель противоположной стороны – добродушный увалень Корнеев, отличавшийся редкостной честностью. Он никогда никому ничего не мог соврать, даже если его к этому принуждали.

В назначенный день всей троицей они отправились на Большую Ордынку, где Гиацинтов и Варя договорились встретиться. Была уже весна, середина мая, молодая листва на деревьях зеленела по-особенному ярко, а над землей плыл запах цветущей черемухи, кусты которой напоминали пенные шапки. И под стать этому буйству чистоты и яркого, чистого цвета, еще не тронутого ни жарой, ни пылью, оказалась и сама Варя, хотя было на ней лишь серенькое платьице с коричневым передником. Но так сияли изумительные глаза, такой доброжелательностью светилось ее милое лицо, так приветливо и тепло звучал негромкий голос, что казалось – она светится. Ярче, чем молодая зелень, ярче, чем весенний день.

Гиацинтов представил Варе своих однокурсников и гордо, снисходительно на них поглядывал, вполне довольный: Корнеев простодушно и искренне стоял с открытым ртом, а Забелин, опустив голову, смотрел исподлобья и быстро-быстро, словно мышка, кусал длинный стебелек травы, случайно сорванный под старой липой.

4

Неожиданных гостей Скорняков принял радушно. Не успели они и глазом моргнуть, как в большой комнате накрыт был парадный стол, и хозяин, не слушая возражений, усадил их по правую и левую руку от себя, принялся угощать, а распечатанное и прочитанное письмо небрежно сунул под большое круглое зеркало, стоявшее на комоде. Так сунул, будто показать хотел, что никакой важности оно для него не имеет. Как и подобает хлебосольному хозяину, Скорняков предлагал отведать то одно, то другое блюдо, собственноручно подвигая тарелки гостям, не забывал подливать в хрустальные рюмки водочки, настоянной на бруснике, и всякие попытки Гиацинтова и Речицкого начать серьезный разговор прерывал плавным взмахом широкой, растопыренной пятерни:

– Всему свой срок и свое время, господа хорошие. А сначала, по нашему обычаю, гостей накормить и угостить требуется. Вот еще свеженинки из медвежатины отведайте, хорошая свеженинка, или вот пирожка рыбного откусите, из нельмы пирожок, сам во рту тает… А может, вам с дороги баньку изладить? Банька у меня знатная, такой в столицах не найдете, из кедра срубленная… Ну, как угодно… Раз не желаете, насильно мил не будешь…

Радушие Скорнякова выглядело несколько преувеличенно, и Гиацинтов, изредка переглядываясь с Речицким, никак не мог понять: хитрит хозяин или чересчур простоват? Ведь должен понимать, что не ради застолья они сюда прибыли, проехав почти половину Империи. Попытался вернуть разговор к письму, в котором содержалась просьба оказать им помощь и содействие, если таковые потребуются, но хозяин снова растопырил пятерню и отмахнулся:

– Да куда ж вы так спешите, гости дорогие?! Никто за вами не гонится! Отдыхайте, пейте, ешьте, у нас в Никольске жизнь неторопливая, обстоятельная, а вы – все дела да дела… Придет час, и до дела доберемся… К слову сказать, где остановиться изволили? В «Метрополе»… Ну-ну… Есть у наших доморощенных воротил кривая загогулинка – назовут кабак или постоялый двор с этакой претензией на парижскую моду, а тараканов вывести не могут. Или того хуже – клопы. Сущее бедствие! Клопы-то есть в номере?

– Еще не огляделись, – ответил Гиацинтов, – вещи оставили и сразу к вам приехали. Позвольте прямой вопрос, Гордей Гордееевич, вам задать – мы можем рассчитывать на вашу помощь?

5

Любое дело, за которое брался Гордей Гордеевич Скорняков, он исполнял истово и всегда доводил до конца. Или не брался вовсе. Так он был с малолетства воспитан отцом, который любил повторять пословицу-поговорку, сочиненную им самим:

– Лучше пальцем в носу ковырять, чем дело на середине бросить: из ноздри хоть соплю достанешь – все польза.

Отцовские уроки маленький Гордей усвоил накрепко. И если лежали перед ним десять заячьих шкурок, с которых требовалось мездру соскоблить, он трудился над ними, не прерываясь, даже в том случае, если глаза слипались и спать хотелось неимоверно. Терпел. До тех пор, пока все десять шкурок, чистеньких и выскобленных, не повесит на место для просушки. И дальше, взрослея и крепче становясь на ноги, он никогда этому правилу, усвоенному еще в детстве, не изменял.

Большое свое хозяйство, в которое входили мастерские, мясохладобойня и несколько лавок, он объезжал либо обходил самолично едва ли не каждый день, не полагаясь на своих приказчиков и помощников, и горе было для работников, если цепкий его взгляд, от которого, казалось, ничего нельзя скрыть, замечал непорядок либо плохо сделанную работу. Под горячую руку, находясь в сердитом состоянии духа, Гордей Гордеевич мог и оплеуху отвесить – за ним не заржавеет. Но зла на него никто не держал, потому что все знали прекрасно – зазря, без причины, он не то что руку не поднимет, но и слова никогда не скажет.

Жил не таясь, открыто, любил принимать гостей по праздникам и щедро их угощать, а еще любил в застолье петь своим громовым басом старинную песню про Ермака – «Ревела буря, гром гремел…» и, допевая последние слова, неизменно утирал широкой ладонью нечаянно выскочившую слезу.

Глава пятая

1

«ДОРОГОЙ ДЯДЮШКА ПО ВАШЕМУ АДРЕСУ МЫ НАШЛИ ХОЗЯИНА ОН ОБЕЩАЛ ПОМОЧЬ ЖДЕМ ЕГО В ГОСТИ ЛЮБЯЩИЕ ТЕБЯ ПЛЕМЯННИКИ».

Молоденький телеграфист принял деньги за отправку телеграммы, громко шлепнул печать и смачно, во весь рот, зевнул, удивленно подняв брови.

– Надо вовремя ложиться спать, молодой человек, тогда и в сон на службе не потянет, – строго выговорил ему Речицкий, принимая и тщательно пересчитывая сдачу.

Телеграфист вскинул на него веселые, с хитрым огоньком, глаза и вежливым голосом сообщил:

– Кто зевает днем, тот не зевает ночью.

2

Телеграмму из Никольска доставили рано утром.

Сокольников еще спал, и дребезжащий звонок в его неприбранной холостяцкой квартире, пока он одевался, звучал долго и надрывно, будто извещал о пожаре. Недовольно хмурясь, Сокольников расписался в получении телеграммы, сунул почтальону пятак за усердие и, закрыв дверь, сразу же, в коридоре, прочитал сообщение Гиацинтова и Речицкого. И хотя понимал прекрасно, что его посланцы лишь прибыли и нашли Скорнякова и что ничего более еще не сделали, тем не менее он повеселел: если им обещана помощь, значит, все складывается не так уж плохо.

Прислуги у него не было, и он сам готовил себе завтрак: сначала заваривал и пил кофе, а затем жарил три больших ломтя мяса. Не торопясь, обстоятельно их съедал и лишь после этого начинал приводить себя в порядок: принимал ванну, надевал рубашку, костюм, почищенные и отглаженные еще с вечера. Привычка плотно завтракать осталась у него с того времени, когда он служил, ведь всякий раз неизвестно было, как сложится день и удастся ли пообедать. Вынужденный уйти со службы, он привычке своей не изменил и даже находил в ней своеобразное удовольствие. Поэтому невольно чертыхнулся, когда это удовольствие нарушили – снова задребезжал звонок. Так же надрывно, как в первый раз. Сокольников сердито отодвинул тарелку и пошел открывать.

– Доброе утро, Виктор Арсентьевич, простите за ранний визит, но возникла необходимость встретиться. Разрешите войти?

Сокольников удивленно разглядывал гостя и не торопился приглашать его в свою квартиру. Да и как он мог не удивляться, если стоял перед ним его преемник по службе, штабс-капитан Родыгин. До этого они виделись всего лишь один раз, когда Сокольников, получив отставку, а по сути – выгнанный из охранного отделения, передавал дела. Прибывший из Петербурга, преисполненный, как показалось, собственной важности, Родыгин держался тогда сухо и высокомерно. Одетый в новый, похоже, недавно пошитый мундир, он, помнится, величаво прохаживался по кабинету, озабоченно хмурился и даже не дослушал Сокольникова, остановив его резким взмахом руки:

3

Савелий шмыгал застуженным носом, утирался рукавом рубахи и рассказывал:

– Ну а дальше… Дальше добрались до этой Покровки, ящик и мужика у Грининого деда оставили. Дед мне валенки еще подарил, вот, новенькие… Я на тройку сел и в Никольск приехал. Гордею Гордеичу доложился… Чего еще сказать? Да нечего мне сказать больше…

Савелий переминался с ноги на ногу, смотрел на новые белые катанки, а когда отрывал от них взгляд, быстро зыркал на хозяина, будто с тревогой спрашивал – все ли верно говорю, не сболтнул лишнего? Гордей Гордеевич сидел как каменный, не обращая внимания ни на Савелия, ни на Речицкого с Гиацинтовым, которых привез из «Метрополя» к себе в дом. Казалось, что он не слышит рассказа своего работника. Нет, оказывается, все слышал. Спросил:

– Не говорил Матвей Петрович – куда он этого мужика из ящика собирается девать?

– Нет, речи не было. Может, и говорили, только не при мне.

4

«Милый мой, любимый Владимир!

Спешу сообщить тебе очень радостную новость – на прошлой неделе я со своими ребятками отпраздновала новоселье. Матвей Петрович, о котором я тебе уже писала, сдержал слово, и теперь в моей школке появилась вторая комната. Светлая, просторная, с новым полом, который совсем не скрипит. Правда, покраску его придется отложить на лето, но это уже сущая мелочь. А еще в комнате поставили печь, их теперь у нас две; а от топки печей меня освободили, потому что Семен и Петя, два неразлучных товарища, два хозяйственных мужичка, взяли на себя такую обязанность: приходят раньше всех и топят печи. К началу занятий у нас уже тепло и уютно.

А сбоку второй комнаты мне отгородили маленький уголок, и я в ближайшие дни переберусь в него на жительство. Я уже и вещи сюда перенесла, осталось только разобрать их и расставить. Все вечера провожу теперь в школе, а к хозяевам своим часто возвращаюсь лишь на ночлег, и хозяйка моя, Анфиса Ивановна, очень за это на меня обижается и жалеет, что я их скоро покину, но я обещалась, что буду приходить в гости как можно чаще, и она, кажется, успокоилась. Никак не желает понять добрая женщина, что мне сейчас больше всего хочется побыть одной или с ребятами, которые приходят ко мне, как они говорят, вечеровать.

С девочками мы сделали хвойные гирлянды, развесили их по стенам, веточки после мороза оттаяли, и запах у нас стоит, как будто наступило Рождество, к которому мы уже начали готовиться. Проводим спевки, и мои ребятки поют очень старательно и душевно. Когда я слышу их чистые, звонкие голоса, мне всякий раз кажется, что ангелы парят где-то над нами и подпевают – так светло на душе!

А больше всего меня удивила на днях и порадовала Нюрочка. Она совсем маленькая, будто сказочная Крошечка-хаврошечка, и до того легонькая, что однажды, в метель, ее прижало ветром к забору, а она стоит и с места сдвинуться не может. Теперь мать ей сшила мешочек заплечный и кладет в него, если ветрено, камень – с камнем Нюрочку с дороги не сдувает. И вот глядела она в окно, когда мы праздновали новоселье, и вдруг тоненьким, нежным голоском говорит:

5

Письмо было написано карандашом, на мятой, в несколько раз сложенной, бумажке. Иона украдкой сунул его Варе и убежал. Она развернула листок, начала читать и рассмеялась, а затем, когда дочитала, внезапно расплакалась.

«Здравствуйте, дорогая наша учительница Варвара Александровна! Не гневайтесь вы на нас за наше письмо, а больше мы терпеть не можем, тяжело нашему сердцу. Завелся в деревне у нас неприятель, барин этот приезжий. Мы его страсть не любим за то, что вы с ним ходите по деревне, а вечерами он у вас сидит, и вы нас давно уже не стали звать вечеровать к себе. А тут еще гулять ходили с ним, мы вас сами видели, своими глазами, третьего дня вы с ним ходили. Я уже спать хотел ложиться, ко мне прибежали вечером Алексей и Киприан, говорят, что сами видели, как вы с ним рядышком прошли. Я скорее обулся, без шапки побежал, все мы трое встали за угол, а вы уж больше не пошли с ним, он один от школы прошел. Мы хотели глызами в него пустить хорошенько, живо бы отвадился к вам ходить, да вас побоялись. Его Бог накажет за это. Вы перестали звать нас вечеровать, и все из-за него, грех ему будет за это. А тятя Киприана говорил, что рука у него из конской кожи сшитая, только краской покрашена. Мы думали, что вы нас любите, а вы уже не любите больше нас, вы барина любите. Ради Христа, не ходите вы с ним гулять, в школу нашу тоже его не пускайте. Мы писали это письмо и все трое плакали, жалко нам, что вы нас не любите уже. Задачки мы решили, а стих потому не выучили, что сговорились вам письмо писать. Вы, поди, шибко на нас осердитесь – боимся, страсть как. Писал Иона дома в горнице, и Алексей с Киприаном тут же были. Письмо это вам от всех троих».

Варя вытерла слезы ладонью, сложила письмо по сгибам и долго сидела за столом. Думала: «Милые, родные мои ребятки! Какие же вы чуткие, как чисты и не испорчены ваши души! Зря вы беспокоитесь, конечно же, я буду любить вас по-прежнему, вы для меня самые близкие люди… А вечеровать… Сегодня же и вечеровать будем!»

За несколько дней Варя с Речицким обошли почти всю Покровку, не дошли лишь до дальней улицы, где стояли с десяток домов. Сегодняшним днем, после обеда, они намеревались побывать и там. Когда Речицкий пришел в школу и они отправились на дальнюю улицу, Варя по дороге рассказала ему о письме и сообщила, как о деле решенном, что встречаться им больше не надо.

– Я все понимаю, Варвара Александровна, – Речицкий был серьезен и слушал ее очень внимательно, – только у меня одна просьба – разрешите повечеровать с вашими воспитанниками, глядишь, мы и подружимся.