Забытая рукопись. Рассказ

Эрастов Евгений Ростиславович

Забытая рукопись

1

Единственная фотография, где мы запечатлены вместе. Поэтому-то она мне так дорога. Март 1984 года, Горьковское море. Разлапистые ветки елей, покрытые снегом. Хоть и март, весной еще и не пахнет.

Игнатий Сидорин, наш маститый прозаик, выглядит задумчиво и слегка отстраненно. В неухоженной, кривой, наскоро постриженной бородке у него уже проглядывает седина. На голове малахай какой-то уж очень деформированный, похоже, что им периодически играют в футбол его внуки. Светлая дубленка тоже апеллирует к каким-то очень уж замшелым архетипам — то ли ямщик, то ли командарм Блюхер в выстуженной ветрами Сибири, выслеживающий кровавого Колчака. Ощущение, что Сидорин всю жизнь жил под этими соснами, а не в четвертом Нагорном микрорайоне города Горького.

Рядом с ним — пенсионер невзрачного вида, олицетворенная безликость, «начинающий прозаик», в старомодном пальто с каракулевым воротником, просочившийся на семинар творческой молодежи только благодаря Сидорину, его исконному, свойственному деревенским людям уважению к старшим.

Возле старичка — Наташа Зайцева, высокая, стройная, в смешной шапочке крупной домашней вязки, в мутоновой шубке. Единственная женщина из пишущей братии, приехавшей на творческий семинар, она жила в домике с художницами.

А рядом с Наташей — герой моего повествования Виктор Бибиков. Он одет не по сезону легко — темный длинный кожаный плащ, хоть и не новый, зато весьма романтично выглядящий, кепка, белый шарф, свисающий чуть ли не до пояса. Ему двадцать три года, он студент истфила, восходящая звезда нашей поэзии.

2

Мария Сергеевна Куликова, вдова писателя, приняла меня весьма учтиво. Старая, грузная, туповатая — она никак не могла понять, что мой интерес заключается не в творчестве великого Кулика. Разумеется, фамилия Бибиков ей ничего не говорила. Похоже, что Кулик вообще не говорил с женой ни о литературе, ни о своих студийцах. И правильно делал, наверное. Мария Сергеевна вообще не понимала эту сторону личности Кулика. Познакомились они много лет назад в цехе стиральных машин, поженились чуть ли не двадцатилетними — это принято в рабочей среде. Я давно заметил, что из пролетарских поэтов выживают только те, кто не теряет связи со своей средой. Жена, любовницы, братья и сестры, близкие друзья — все они у Кулика были свои, сормовские. Все литературные связи таких сочинителей всегда бывают внешними, формальными, не затрагивающими их существа. Они обычно одновременно и хотят быть интеллигентами, и презирают интеллигентов за богемность, бесхозяйственность, беспочвенность, примат книгочейства и жажду поиска вечных истин. Мария Сергеевна до семидесяти лет протрубила технологом на заводе. Проработала бы и больше, если б не выгнали. Жалкая двухкомнатная хрущевка, оклеенная выцветшими сиреневыми обоями двадцатилетней давности. На обоях — темные прямоугольнички и овалы от когда-то висящих картин и фотографий. На письменном столе — бронзовый бюстик непопулярного нынче Ленина и воткнутая в постамент старомодная ручка, тоже бронзового цвета, очень уж толстая для того, чтобы использовать ее по назначению. С книжных полок глядят томики «Всемирной литературы» в рваных по краям суперобложках и полные собрания сочинений тех, кого изучают в школе. «Школьная программа» — это устойчивое словосочетание никак не выходило у меня из головы. Я был благодарен Кулику за то, что он воспитал мой вкус и мои чувства, и до сих пор не понимаю, как он сумел это сделать.

Мария Сергеевна дала мне понять, что и она, однако, не лыком шита и понимает, что такое Михаил Куликов.

— Никакого архива у Миши не было, — сказала она мне. — Все, что он написал, напечатали в местном издательстве. Писал на обычных машинописных листках, шариковой ручкой. Потом перепечатывал сам на машинке.

— Может, какие машинописные рукописи сохранились?

— Да нет. Он сам завещал все свои бумажки сжечь, в том числе и всю переписку. Я все это сложила в большой мусорный мешок и сожгла в саду на костре за один раз. Все в один мешок убралось. Кстати, книжки его у меня есть, несколько пачек на шкафу лежит. Хотите, подарю книжечку?

3

На следующий день я позвонил в Юрьев. Секретарь местной писательской организации любезно сообщил, что у них состоит на учете Ставрогина Лариса Леонидовна, поэт и переводчик, 1968 года рождения, но домашний телефон ее давать не стал.

— Извините, но мы телефоны своих членов давать не обязаны, — не менее дружелюбно ответил он. — Хотя я вам верю. Но вы до нее все равно не дозвонитесь — ей отключили телефон за неуплату.

В конце концов, я понимаю этого человека. Мало ли кто может позвонить. По голосу не определишь.

В субботу утром я поехал в Юрьев. Недалеко от моста через Клязьму свернул направо, оставил машину на лужайке, дошел до реки.

Старинная, политая кровью междоусобных разборок юрьевская земля ждала меня на том берегу узкой речки и совсем не отличалась от земли нашей, нижегородской. Кстати, Бибиков очень любил реки. Волга, Ока, Ветлуга, Кудьма, Керженец, Линда — это все было названо в его немногочисленных стихах. А в последний год появились Яуза и Сходня.

4

С чувством особого душевного подъема вырулил я на центральную улицу Юрьева. Нет, я поехал сюда не напрасно! Девять стихотворений!

Припарковавшись возле исторического центра, долго ходил по высокой набережной Клязьмы, посетил старинные соборы. Все это время девять листков бумаги формата А4, сложенные пополам, лежали у меня во внутреннем кармане куртки. Я боялся читать эти стихи. Вдруг это будет другой Бибиков, не тот, которого я знал?

Надо позвонить Ларисе, спросить, когда написаны эти стихи. Еще девять стихотворений! Стало быть, 49 уже есть у меня… А вдруг они уже были опубликованы?

Я сел на лавочку, чувствуя, как напряженно колотится мое сердце.

Нет, все эти стихи были мне незнакомы. И одновременно с этим ощущением возникло у меня чувство узнавания — никто, кроме Вити Бибикова, не мог написать эти строчки!

5

Никогда я не мог представить себе, что воспоминания так настойчивы и тяжеловесны. Что была моя настоящая однообразная жизнь с этими занятиями и лекциями, экзаменами и зачетами без того ядра, к которому, казалось, все и притягивалось? Я никогда не воспринимал свое пребывание в университете как работу. Работали каменщики, грузчики, водители автобусов… А я только рассказывал детям о Бунине и Чехове. Честно говоря, я никогда не любил преподавать и чем старше становился, тем больше чувствовал разницу между собой и своими студентами. Они никогда не раздражали меня, я их любил как людей, но я понимал, что они никогда не поймут меня. И вовсе не потому, что они плохие. Просто они были другие. Сам язык великой русской литературы был им чужд, и я вижу, что большинство из них поступили на филфак только потому, что не сильны в точных науках. Эти хорошие, но примитивные, неотесанные девочки-подростки рассчитаны на восприятие исключительно грубых энергий, тонкие эфирные струи, к которым принадлежит настоящая литература, недоступны для них. Я знал, что после моих лекций девочки не становились лучше, не начинали любить изящную словесность. Они оставались такими же, какими были в своих деревнях и райцентрах, со своими папами-мамами, братьями-сестрами. Я был для них странным дяденькой из породы чудом не вымерших мамонтов, со своими, устойчивыми представлениями обо всем.

И вот теперь, миновав сорокалетний рубеж, я впервые почувствовал себя исследователем. Я сам выбрал тему для себя и впервые почувствовал интерес — и научный, и человеческий. Может быть, это случилось потому, что за моим поиском не было ни диссертаций, ни авторефератов, ни кучи никому не нужных бумажек с печатями и подписями… За всем этим была настоящая, живая, не придуманная жизнь.