Этой ночью я ее видел

Янчар Драго

Словения. Вторая мировая война. До и после. Увидено и воссоздано сквозь призму судьбы Вероники Зарник, живущей поперек общепризнанных правил и канонов. Пять глав романа — это пять «версий» ее судьбы, принадлежащих разным людям. Мозаика? Хаос? Или — жесткий, вызывающе несентиментальный взгляд автора на историю, не имеющую срока давности? Жизнь и смерть героини романа становится частью жизни каждого из пятерых рассказчиков до конца их дней. Нечто похожее происходит и с читателями.

Драго Янчар

(р. 1948), прозаик, сценарист и публицист, обладатель многих литературных премий, окончил Высшую юридическую школу в Мариборе. Занимался журналистикой, заявил о себе как незаурядный эссеист, в 1971 г. выпустил первый сборник рассказов, в 1974 г. — первый роман «Тридцать пять градусов». Работал сценаристом на киностудии «Виба фильм» (Любляна). В настоящее время — главный редактор Словенской Матицы.

Многие произведения Янчара переведены на иностранные языки, в том числе и на русский, некоторые из них ощутили на себе руку советской цензуры — «Галерник» (1978, пер. 1982), «Северное сияние» (1984, пер. 1990).

Роман «Катарина, павлин и иезуит» (2000, пер. 2011) восемь лет пролежал на полке, переживая эпоху постсоветского безвременья. В этих, как и во многих других своих произведениях, писатель использует аллегорию и историческую перспективу для изображения трагического противостояния человеческой личности хаосу мироздания.

Этой ночью я ее видел

1.

Этой ночью я видел ее как живую. Она ступала по проходу посередине барака между нарами, где безмятежно спали мои товарищи. Остановившись у моей постели, она некоторое время задумчиво смотрела на меня, как-то отрешенно, как это бывало всякий раз, когда она не могла заснуть, бродя по нашей мариборской квартире; постояв у окна, она присела на постель, а потом снова подошла к окну. Ну что, Стева? произнесла она, тебе тоже не спится?

Голос у нее был глухой, низкий, почти как у мужчины, но какой-то невыразительный, тусклый, как и ее взгляд. Я поразился тому, что узнал его, до того это был в точности ее голос, с годами затерявшийся где-то вдали. Ее образ я мог представить своему мысленному взору в любой момент, ее глаза, волосы, губы, да и тело тоже, которое столько раз в бездыханном изнеможении приникало ко мне, но вот ее голоса я никак не мог вспомнить; у человека, которого долго не видишь, сначала пропадает голос, сам звук, его краски и тембр. Я очень долго не видел ее, сколько же? задумался я, лет семь, не меньше. Меня прошиб озноб. И хотя на дворе стояли последние майские ночи, и весна шла на убыль, весна страшного сорок пятого, несмотря на то, что уже все пробуждалось навстречу лету, и на улице потеплело, а в бараке было даже душно от нагретого испариной дыхания похрапывающих мужских тел, я похолодел от одной лишь этой мысли. Семь лет.

Семь долгих лет пройдет,

когда-то пела моя Вероника,

семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет,

пела она эту словенскую народную песню, которую особенно любила, когда бывала грустна и смотрела таким же вот отрешенным взглядом, каким смотрела на меня теперь,

и только знает Бог, когда семь лет пройдет.

Мне хотелось сказать, как хорошо, что ты пришла, пусть и через семь лет, Вранац по-прежнему со мной, если тебе захочется его увидеть, пытался я сказать, он там, за оградой, вместе с другими офицерскими лошадьми, ему хорошо, можно носиться по лугу и не обязательно стоять в стойле, у него хорошая компания, но и он стосковался по твоей руке… так же, как и я тоскую, хотелось мне выговорить, но голос застрял в горле, какое-то невнятное мычание срывалось с моих губ вместо слов, которые мне нужно было произнести. А я думал, ты живешь в поместье у словенских гор, собирался я сказать, а ездишь ли ты там верхом? Я протянул руку, чтобы прикоснуться к ее волосам, но она увернулась, сказав, мне пора, ты ведь знаешь, Стева, я не могу остаться.

Я знал, что она не может остаться, как не могла остаться тогда, семь лет назад, когда навсегда ушла из нашей мариборской квартиры, раз она не могла остаться там, как же ей остаться здесь, в бараке лагеря для военнопленных среди спящих офицеров королевской армии, над которыми бдит висящая на стене при входе фотография молодого короля в форме гвардейского офицера, рука которого покоится на сабле, фотокарточка короля, оставшегося без королевства, среди верноподданных, оставшихся без отечества. Тут что есть мочи заржал конь, клянусь, что это был Вранац, может, она заглянула к нему, прежде чем уйти совсем, может, он заржал от радости, почуяв ее близость, а может, оттого, что она, как когда-то, положила ему руку на ноздри и сказала: Ну, Вранац, теперь я начну тебя седлать.

Это было ночью, а теперь наступило утро и отовсюду по периметру лагеря стекались солдаты к утреннему подъему флага, каждое утро мы всё так же поднимаем флаг, армия без оружия, при входе толкутся английские военные и скуки ради наблюдают за утренней сумятицей разоруженных бойцов королевской армии, выходящих из палаток, офицеров, размещенных в бараках, готовых к броску через словенские горы в глубь боснийских лесов, где по получаемым сводкам, набирает силу сопротивление не согласных с коммунистической властью. Смотрю на свое отражение в зеркале и понимаю, что больше ничего нет, нет ни Вероники, ни короля, ни Югославии, мир раскололся вдребезги, как это треснувшее зеркало, из которого на меня смотрят фрагменты моего небритого лица. Никакой охоты нет намыливать его и бриться; тем не менее, затянув ремень, поправив форму, я отправился на место сбора; всматриваясь в свое лицо, над которым этой ночью склонилась Вероника, я спрашивал себя, как она вообще могла меня узнать. И вообще, я ли это, Стеван Радованович, майор, командир конного эскадрона 1-ой бригады, тот самый бывший капитан Дравской дивизии, которого в Мариборе бросила жена, и над которым за спиной посмеивались все его бойцы? Теперь никто над ним не смеется, вообще никто ни над кем не смеется, потому как никому не до смеха, сейчас все скорее достойны жалости, поверженная армия, которую выжили из дома ничего не смыслящие в боевом искусстве и тактике коммунистические умники, да и мое ли это лицо вообще, эти глаза, этот нос, эти щеки в отражении треснувшего зеркала, висящего на стене умывальника в бараке. Эти круги под глазами, следствие бессонных ночей, похожи на синяки, проседь на висках, потрескавшиеся губы и зияющая дыра в ряду пожелтевших зубов. Вот дыра, на этом месте когда-то был зуб, всего месяц назад, тогда у стены крестьянской хибары рванул снаряд, выпущенный из миномета в горах над Идрией, и осколок камня или железяки прямиком угодил мне в рот, отчего я в тот же момент залился кровью, а после, как пришел в себя и смыл кровь, оказалось, что я, слава тебе Господи, только переднего зуба лишился, губы разнесло, до сих пор в трещинах, а зуба одного не досчитался, где-то там у итальянской границы, к которой мы отступили для рекогносцировки, как было сказано, чтобы ударить в тыл, как было сказано, чтобы затем у Пальмановы мы, тем не менее, сдались. Сдались, ну а как иначе, хотя было заявлено, что англичане наши союзники, что мы с ними сообща ударим по коммунистам. Несколько дней у нас еще было оружие, потом поступил приказ сдать его, то есть мы позволили английским солдатам позорно разоружить нас, офицерам, сохраняя честь, оставили револьверы без патронов, на днях же и те отобрали, этот последний знак воинского достоинства, мы больше не армия, это конец, крышка Королевству Югославии, конец света.

Семь лет назад, когда Вероника уехала из Марибора, я тоже сначала подумал, что для меня наступил конец света. Однако теперь я понимаю, что это всего лишь маленькое личное несчастье, жизнь продолжалась, и армия, которой я принадлежал душой и телом, продолжала там оставаться, ее распорядок и дисциплина, ее славная артиллерия и конница, пехота, все рода, составлявшие славу в Колубарской

2.

Останься она со Стевой, сказала я Петеру, была бы наша дочь и сегодня все в той же мариборской квартире. В квартире сербского офицера, швырявшего в передней грязные сапоги. А может, была бы в южной Сербии и разводила кур. Но я бы, по крайней мере, знала, где она. И не просыпалась каждую ночь от мысли, что именно я сумела уговорить ее вернуться к Лео. Переехать туда, в его поместье, которое он любил почти что так же, как мою Веронику. И я переехала вместе с ней. И там, в сорок четвертом году наша Вероника пропала, через несколько дней после Нового года, с тех пор ни одной весточки от нее. Тебе не в чем себя упрекнуть, заметил Петер. Он задумался как обычно и, помолчав некоторое время, повторил: тебе не в чем себя упрекнуть. Ясное дело, ничего себе, мне себя не в чем упрекнуть, с чего бы это мне себя упрекать, раз я не могла вынести, чтобы она моталась по армейским квартирам и разводила кур? Это она-то, любительница попугаев, лошадей и аллигаторов. Она, учившаяся в Берлине и слушавшая Бетховена. Я переживала за нее, видя, как она живет, и если она свыклась с такой жизнью, то это было выше моих сил. А по ночам в моей пустой квартире на окраине Любляны меня снова не отпускала эта мысль: останься она с тем офицером… Я включила свет и стала искать фотографию Петера. Сейчас я с ним каждую ночь разговариваю, только он один и может меня успокоить.

Сегодня у меня был Филипп, брат Лео. Интересовался, всего ли мне хватает, не надо ли чего. Ну, конечно же, у меня есть не все, что нужно, эта двухкомнатная квартира на окраине Любляны не поместье, ответила я. Вообще-то, это шутка, он ведь понимает, не по поместью я тоскую. Ну, как-нибудь переживете, пока все это не уляжется. Я сидела у открытого окна, как всегда, а он стоял сзади меня, и мы смотрели на колонну людей с транспарантами и портретами их вождей, шагавших по улице за духовым оркестром. Демонстранты были в приподнятом настроении, радостные, люди приветственно махали им из окон и с балконов. Вдруг я увидела, как мужчина остановился и посмотрел наверх, мне показалось, на мое окно, на меня. Он был приземистый, раскатистый в плечах, с синеватыми кругами под глазами, какие бывают у полуночников или у людей, страдающих бессонницей. Его лицо показалось мне знакомым, вроде бы, это был один из тех работников, что ходили на заработки по поместьям в округе Подгорного имения. От одного его взгляда меня бросило в дрожь; что-то знакомое, а вместе с тем неведомое проникало в меня вместе с этим взглядом. Потом он отвернулся и зашагал прочь, растворившись в разгулявшейся толпе.

Ну уж, понятно, как-нибудь обойдусь, ответила я Филиппу, хотя в квартире нет ванной и удобства в коридоре, где по утрам соседи стоят в очереди, женщины в халатах, а некоторые мужчины в небрежно расстегнутых брюках со свисающими ремнями, уж как-нибудь переживу. Мне ничего не надо, днями напролет я просиживаю у окна в ожидании увидеть ее лицо, лицо своей Вероники, или на худой конец Лео, который однажды прикатит на авто, а может, они вдвоем, может, оба они пройдут по тротуару, и она будет держать его под ручку, посмотрит наверх, улыбнется, лишь она одна умела так мило улыбаться, и я ей помашу рукой. Немногим раньше я увидела, как идет Филипп, он выхлопотал эту квартиру, через день приносит мне что-нибудь поесть, хлеб и молоко, муку, иногда и мясо. Вы не доели, говорит он мне, снова оставили. Не до еды мне, ответила я, а он свое: что бы Вероника сказала? Вероника бы сказала, ой, мама, человек не может без еды. Сначала маме, всегда говорила она в столовой поместья, когда подавали обед, а когда бывали гости, и нужно было сначала им подавать, Вероника говорила, иногда одним взглядом знак подавала, и всем было понятно: сначала маме. Ну, а когда она бывала особенно в настроении, то шла прямо на кухню к кухаркам и прислуге и, засучив рукава, готовила мое любимое блюдо — белые грибы, собранные утром.

Я сидела у окна, колонна исчезла за поворотом, звуки оркестра удалялись, по улице поспешали последние опоздавшие. Идут на Площадь Конгресса, заметил Филипп, там большой митинг. Маршал будет речь толкать. Пускай себе говорит, пусть музыка играет, пусть народ ликует, войне конец, пусть радуются. А я не могу. Филипп говорит, чтобы я была поосмотрительней в разговорах с посторонними, чудные времена, иногда по ночам за кем-нибудь приезжают и назад он уже не возвращается. Как Вероника? спросила я, как увезли Веронику? прокричала я, раз он ничего не ответил. Вы ведь знаете, что они с Лео уехали, укатили, наверняка, где-нибудь в безопасности. Ну почему же они тогда не объявляются? спросила я, могли бы хоть какую-то весточку послать. И почему мне нельзя говорить, я ведь и так ни с кем не разговариваю.

Сижу у окна, как сидела там в поместье под Крутым Верхом всю прошлую зиму, после того, как Вероника и Лео январской ночью ушли с какими-то людьми и с тех пор не было от них ни слуху ни духу. Забрали их ночью в самую лютую стужу, сугробов намело кругом высоченных. Только наутро того дня в начале сорок четвертого мне сказали, что они ушли с незнакомцами. Ночью эти незнакомцы рылись в шкафах и хлопали дверями. Я уже тогда с трудом ходила, по большей части сидела у себя наверху в комнате. Ко мне поднялась Йожи, наша экономка, и сказала, что незнакомцы, разгулявшись, никак не хотят угомониться. А к чему же они так дверями хлопают? спросила я. Да потому, ответила Йожи, что уже слегка поддали и никак не разойдутся ни по домам, ни по гостевым комнатам. На другой день я узнала, что с ними ушли также Вероника и Лео. А потом я все ждала, что они вернутся.

3.

Когда я вернулся около восьми утра с утренней прогулки в Луитпольдпарке, если вообще мое ковыляние с палкой можно назвать прогулкой, в почтовом ящике меня ждало странное письмо, которое сразу вернуло меня во времена моей армейской службы в гористых краях Словении. Совсем незнакомый человек по имени Франц Горисек спрашивал меня, не располагаю ли я сведениями о пропавших во время войны супругах Веронике и Лео Зарник. Меня это так задело, ну какие сведения у меня могут быть? Два года прошло, с тех пор как я в последний раз видел Веронику и Лео, и я кому-то должен объяснять, почему и куда они пропали, что с ними стало?

Жена была на работе, сын, кто знает, где его носило, а я как всегда один в пустой квартире, раньше времени поседевший, ни на что не годный человек. Кроме, как на то, чтобы по утрам приносить молока и хлеба, а потом прогуливать себя в Луитпольдпарке, возвращаться по Бруннерштрассе и смотреть на старательно восстанавливающих свои разрушенные дома людей. Ну и под конец еще взяться за последнее стоящее дело, которым можно заниматься хоть каждый божий день — приготовление обеда.

Это утро выдалось не таким, как всегда, в руках я держал письмо, которое вызвало во мне внезапное смятение. Я сторонюсь этого, мы, пережившие во время войны то, что нам довелось пережить, мы держимся подальше от этого, от воспоминаний. Все прекрасное из того времени тянет за собой что-нибудь отвратительное, лучше уж ничего, ни хорошего, ни плохого, лишь прогулка, подволакивая ноги, чтение газет, готовка обеда, этого совершенно достаточно. И любоваться молодыми людьми, большинство из них женщины, которые образуют длинные цепочки, передавая кирпичи. Здания вырастают из руин, жизнь поднимается и идет вперед, что было, то было, что погребено при взрывах бомб и снарядов, то погребено. Несмотря на то, что на город всего несколько месяцев назад падали бомбы и снаряды, все это уже кануло в Лету, и все мы, кто прошел эту страшную войну, назавтра станем людьми из прошлого. А я вот принадлежу ему уже сегодня, потому что не желаю помнить. Прошлое и мои воспоминания постепенно затягивается пеленой забвения. Седина на голове, которой еще пять лет назад и в помине не было. Вглядываясь в зеркало, я понимаю: жизнь перевалила на другую сторону, туда, где мои павшие товарищи, которые полегли в украинских топях, на разбитых лесных дорогах Словении, где из засады нас косили партизанские пули, утюжа лица о лобовые стекла автомобилей, на равнинах Ломбардии, по которым мы в сорок пятом отступали к Альпам. Тогда смерть просто-таки косила и неистовствовала, уносясь дальше собирать свою жатву. Тем не менее, я не воспринимал ее так, как сейчас, теперь я ощущаю ее в себе, в своем теле, ковыляющем туда-сюда по квартире и на утренние прогулки, где в парке спозаранку поют птицы, а когда я иду назад, слышно уже жужжание августовской мошкары, на улицах старательные руки молодых людей укладывают кирпичи и балки на прежние места, вставляют окна и двери, слышны смех и бодрые голоса. Всюду пробуждается жизнь, во мне же поселилась смерть, слишком много я видел смертей, чтобы радоваться этому лету, когда все начинается сызнова, людская смерть, словно голодная крыса, засела в моих мозгах, какой толк в них, раз они отказываются помнить войну, минувшие годы службы в вермахте, ничего. Она будит меня по ночам, напоминая о наступлении нового дня, я снова ковыляю в ванную и обратно в постель, маршрут один — в никуда. Смерть была мне неведома, когда была совсем рядом со мной в далеких краях, теперь же она мерещится мне всюду, в опавших листьях во время утренней прогулки, в глазах старой собаки, бредущей за своим хозяином.

Она, Вероника, о которой меня спрашивают в письме, уже тогда ее предчувствовала, склонившись над раздавленной лягушкой на дороге, она произнесла, взгляните на эти глаза… как-то утром в Подгорном у пруда она сказала мне: вы, однако, все время существуете между жизнью и смертью. Мы слышали ржание ее лошади на конюшне, всходило солнце, позади осталась долгая приятная ночь дружеской вечеринки, она произнесла это как ребенок, которого вдруг пронзило осознание того, что жизнь быстротечна, молодость мимолетна, да она и была как ребенок, поражалась всему, что ее окружало, солдатам, мундирам, смерти, раздавленной лягушке. Два года как я пытаюсь забыть все, в том числе и ее, несмотря на то, что меня еще долго преследовал ее образ в то утро, ее неотступное присутствие, голос, ее спортивная походка и печальный, спокойный, почти остановившийся взгляд, искрящийся в лучах утреннего солнца.

Но в это августовское утро здесь было письмо и требовало ответа, меня охватило такое волнение, что и не снилось. Перед глазами всплыла освещенная солнцем местность у подножья гор, широкие благодатные поля, белая полоска дороги и нас трое в автомобиле, поднимающем клубы пыли. Это было в тот воскресный день, ближе к вечеру, когда мы наехали на лягушку.

4.

Они нагрянули среди зимы, как ночные волки.

Было их человек десять, а может, и больше. Все вооружены. Ни с того ни с сего стали рыскать по дому, врываться в комнаты, рыться в шкафах и сносить разные вещи во двор. Ни о чем не спрашивали, ничего не объясняли, зачем и с какой целью пришли, не кричали, не угрожали, делая свое дело молча, то тут то там лишь раздавались короткие команды. Выставили охрану в поместье, я заметила, что один из них стоял при входе с ружьем в руках, фигура показалось мне знакомой, но на дворе была ночь и, несмотря на лунный свет, освещавший двор, я не смогла опознать ни его, ни тех, что зашли внутрь, не знала я их, не из наших мест они были.

Вооруженные незнакомцы поднялись в верхние комнаты, мы слышали, как они открывают шкафы и переворачивают мебель. Вероника и Лео были заперты в столовой, а мы оставались на кухне. Нам пригрозили, чтобы не смели выходить, тот, что охранял нас, видел, что мы настолько напуганы, что о возможности побега кого-то из нас и думать было нечего. Охранявший нас сказал, что все обойдется, если мы будем вести себя смирно и тихо. Ну, а как мы еще себя могли вести, если не смирно и тихо, когда напуганы были до смерти. Через какое-то время, убедившись, что никто не двинулся с места, уставившись прямо перед собой в одну точку, не смея переглянуться друг с другом, он спустился по лестнице в погреб. Скорее всего, для того, чтобы притащить бутылочку вина. Я тем временем проскользнула во двор. Невольно я подумала, что, может, надо дать знать в деревне и садовнику Майцену о том, что здесь творится. Он всегда соображал, что надо делать, я знала о его связях с нашими, а ну как он придет и расскажет, что господин Лео помогал партизанам, все само собой бы и уладилось. Ведь те, что пришли, были нездешние и не могли этого знать, а кроме того, было видно, что они настроены слишком уж решительно. Если вооруженные люди вот так вламываются вечером в твой дом, они и тебе покажутся опасными и дикими. Но я слишком перенервничала и забыла, что еще один часовой стоит у входа во двор, в таких ситуациях теряешься, и я чуть было не натолкнулась на бойца, стоявшего у входа.

Им оказался Йеранек.

Ой, вскрикнула я, переводя дух, Иван! Как я рада, что ты здесь. Ступай назад, ответил он, никому не велено выходить. Я поспешила ему рассказать, что они шарят по шкафам, куда это годится, ломать мебель у мирных граждан, хозяина с хозяйкой заперли в столовой, прислугу на кухне. Пусть сходит и растолкует, что они ошиблись, и что здесь хорошие люди, которые никому вреда не причинили. Сколько раз давали продукты партизанам, даже одежду. Замолчи, отрезал он, сейчас проводится акция. Какая еще акция? закричала я во весь голос, так что его передернуло всего, и он стал озираться вокруг. Вспомни, начала я тише, потому что мне не хотелось его злить, вспомни, как добра была с тобой хозяйка. На мгновение мне показалось, что он растерян, опустил глаза вниз, мыском ковыряя землю, как бывало всегда, когда он собирался сказать что-то важное. Затем он головой кивнул на дверь, что значило, я должна вернуться, откуда пришла. Иван, я же Йожи, ты что, не знаешь меня? Я принесу тебе колбаски копченой и сыра. Его будто молнией ударило, в этот момент он достал ружье и оттолкнул меня, так что я споткнулась и упала на снег. Он заорал: Живо мне, убирайся туда… похоже было, что я его не уразумела хорошенько, потому что все это на самом деле трудно было понять, я молитвенно сложила руки, заклиная его Господом Богом, а это его еще пуще разозлило, он добавил: …не то прикончу тебя здесь на дворе как котенка.

5.

Сегодня хоронили Янко Краля. Когда хор ветеранов затянул партизанскую

«Спит озеро в тиши»

и над могилой, в которую опустили гроб, склонилось наше знамя, у меня сердце сжалось от боли. Будто меня кто автоматной очередью полоснул. Солнечный луч, скользнув по металлической звезде на древке знамени, блеснул мне в глаза; там, внизу, в сырой земле лежал гроб с его ссохшимися останками. Я вспомнил высокого худощавого парня, как живой он стоял у меня перед глазами, озорной, улыбающийся. Такой, какой он всегда был. Если где-то пели, то он оказывался там, стоило только кому-то в компании тронуть гармонь, он хватал первую стоявшую рядом девчонку и пускался в пляс. Сразу после освобождения, мы тогда были просто вне себя от радости, веселья, он носился на мотоцикле с какой-нибудь девицей на заднем сиденье по улицам Крани, так что народ шарахался, в винном погребе одного заведения устроил пальбу по бочкам с вином, так что ребята потом только глотки подставляли под струи вина, которые сочились из них, а в гостинице на Бледе его угораздило залезть в сапожищах в тазы с только что сваренным вареньем на кухне, взбалмошный был человек, немного не от мира сего. Первые месяцы после войны он угомонился и подался в политику, но жизнелюбие его никогда не покидало. В последние же годы болезнь его совсем доконала, таскали его по больницам и санаториям, так что он весь иссохся. Когда я в последний раз был у него в его люблянской квартире, он сделался уже совсем миниатюрным, сидел в большом кресле, делавшим его еще более неказистым и высохшим. В тот раз он впервые заговорил об операции в Подгорном поместье. Никогда после той лютой зимы сорок четвертого мы об этом не вспоминали. В первый раз он завел разговор об этом. И в последний.

Тем не менее, он по-прежнему хорохорился, отпуская шуточки в свой адрес. Он вяло улыбнулся, завидев меня, это была уже не та заразительная улыбка, от которой у каждого поднималось настроение. Что такое, Йерко, испугал я тебя? Наверное, у меня на лице все было написано, действительно, я немного опешил. Не дрейфь, я еще копыта не откинул. Ты их никогда не откинешь, крапива на холоде не зябнет. Я достал из сумки бутылку домашней наливки, и глаза его засияли. А, это твоего производства, попытался он улыбнуться. Мне нельзя, заметил он, каженный день глотаю какие-то пилюли. Я присел возле него.

Вот напасть, заметил он, ну чем я провинился. Еще три года назад запросто взбирался на гору, а теперь едва до ванной доползаю.

Я не понял, к чему здесь вина, я родом из деревни и знаю, что любые всходы сперва дружно поднимаются, созревают, потом гниют или сохнут, почему же с нами должно быть иначе. Когда придет мой час, думается мне, я буду готов к этой встрече. Теперь наше дело с ярмарки спускаться, мы уже не те, говорим мы при встрече, кто жалуется, что его мучает ревматизм, заработанный в лесах в молодые годы, ну это так, для отводу глаз, чтобы не вспоминать о том, что мы постарели и все чаще встречаемся не на наших традиционных сборах, а на похоронах. Тогда обязательно кто-нибудь нет-нет, да вспомнит, как сегодня, стоя жарким днем в теньке под березами у входа на кладбище, и скажет: ну вот, теперь уже в нашем лесу началась вырубка.

Давным-давно уж наша просека почитай, что вырублена.