Гибель всерьез

Арагон Луи

Любовь и смерть — вечная тема искусства: Тристан и Изольда, Джиневра и Ланселот, Отелло и Дездемона… К череде гибельно связанных любовью бессмертных пар Луи Арагон (1897–1982), классик французской литературы, один из крупнейших поэтов XX века, смело прибавляет свою: Ингеборг и Антуана. В художественную ткань романа вкраплены то лирические, то иронические новеллы; проникновенная исповедь сменяется философскими раздумьями.

В толпе персонажей читатель узнает героев мировой и, прежде всего, горячо любимой Арагоном русской литературы. Но главное действующее лицо "Гибели всерьез" — сам автор, назвавший свой роман "симфонией зеркал, галереей автопортретов художника в разных ракурсах".

Венецианское зеркало

I

«Мадам», — обратился он к ней при знакомстве, к концу вечера перешел на «ты», а утром назвал ее «Солнышком». Несколько дней ему казалось подходящим имя «Куничка». Ну а на чем он в конце концов остановился и как зовет ее вот уже много-много лет, я не скажу. Допустим — Омела. Для остальных она — не угодно ли — Ингеборг.

«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела, — побудь с нами». Происходило это во времена Народного фронта в маленьком ресторанчике: столики там были накрыты льняными скатертями в красно-белую клетку, от которой рябило в глазах; перед каждым из нас стояло по тарелке с густо наперченным бифштексом и по три рюмки разной величины; слепой аккордеонист играл «Маркиту».

— Я вовсе не смотрюсь, — сказал Антуан.

Его возражения пропустили мимо ушей — кто же не знает Антуана. Если бы он принялся всерьез разубеждать Омелу, их друзья только улыбнулись бы. Потому что она повторяла это всякий раз, как только у него становился вот такой, как сейчас, отрешенный взгляд. Кому бы пришло в голову, что, глядя в зеркало, Антуан только зеркало и видит, и никогда — самого себя? Он был бы и рад посмотреть на себя в зеркало. Никому, даже Омеле, он не признавался в этой своей ущербности. В тот раз с ними сидел только один их приятель. Антуан все больше уходил в себя, и этот приятель с Омелой болтали, как будто были вдвоем. Пресловутое зеркало висело над головой Омелы…

Прекрасное венецианское зеркало в резной, сапфирно-синей со звездами, раме. Такая оправа мне по душе, я бы не прочь в нем покрасоваться. Антуан вздохнул. Он не помнил, как и когда это случилось. Человек, потерявший тень, знает точно: он заключил сделку с дьяволом, и тот его тень забрал, скатав, как половик. Но я-то не заключал никакой сделки, я вообще не заметил, когда именно что-то изменилось и даже не сразу понял, что мое отражение исчезло…

II

Буквы цвета чайной розы на иссиня-черном фоне, простые слова:

«В тот вечер…»

Передо мной вся моя жизнь, точно растрепанная книга: страницы перепутались, листы раздерганы, болтаются на слабых нитках, а некоторые лежат вверх ногами. Я не узнаю в ней самого себя, дни и годы смешались, и неизвестно, что было раньше, а что потом. Ты — единственный ориентир, — продолжал Антоан. — Вот это было до Омелы, а это уже при ней, и так вся жизнь. Омела сидела за туалетным столиком и не слушала его. Она устала от его разговоров. Она вспоминала, как прозвучал у нее вот этот пассаж, не пережала ли, не отступила ли от подлинности, которой дорожила пуще всего… раздумывала, как бы обнажить звук еще больше, чтобы он уподобился слезной исповеди без свидетелей. Оттачивала сопряжение души с музыкой.

Вся жизнь… сказал Антоан. Вдруг вспоминаю твое платье и по нему определяю время года. Вижу, как беру тебя за руку, но где это? когда это было? Твоя рука всегда выскальзывала. Я, сколько помню, вечно докучал тебе.

«Хватит, — сказала Омела. — Что за бред! Ты говорил о 1936 годе…»

А ведь правда. Я говорил о 1936 годе. Впрочем, может быть, это не совсем точно. Та встреча в ресторанчике на улице Монторгей. Я назвал тридцать шестой, потому что мне казалось, что это было в 1936-м. А если подумать, то в 1936-м этого никак не могло быть: в тот год война в Испании уже шла полным ходом, и мы вернулись в Париж только в сентябре, когда Мишеля

[13]

там еще не было, а в октябре и ноябре снова уехали в Испанию. Между тем, когда мы сидели втроем на улице Монторгей, день был погожий, почти жаркий. Значит, 1937-й? Или 38-й? Скорее, тридцать седьмой. Потому что приятель, сидевший рядом с Омелой и говоривший без умолку, был именно Мишель. Я потому и назвал сначала 1936-й, что Мишель связывался у меня в памяти с летом тридцать шестого, когда хоронили Максима Горького.

Письмо к Омеле о смысле ревности

Мне никогда не удавалось перевести «Письмо Татьяны»: слова, которыми оно написано, слишком просты, чтобы чисто зазвучать на другом языке. Французский нельзя сделать зеркалом русского, бесхитростная Татьяна не найдет в нем своего отражения. Это партитура сердца. Конечно, мне хотелось заменить собою Пушкина, чтобы ты пела мои, а не его слова. Но не это главное. Это лишь уловка, чтобы твой голос слился с моим образом, чтобы ты стала мне зеркалом, в котором я себя увижу. Что за идея: сделать из письма юной девушки к нагрянувшему в провинцию Дон Жуану послание старого мужчины к женщине, которую он любил всю жизнь, навечно влюбленного старика… «Старика? — скажешь ты. — Летом 1939-го ты еще не был стариком!» Но почему, почему письмо обязано продолжать рассказ о событиях того года, раз оно написано позже. Да, это письмо писал старик. Я. «Ты? Который?» — скажешь ты. Все равно… В старости все одинаковы, не телом, так душой. Поэтому Альфред ли, Антоан — неважно. Омела, я тебе пишу, чего же боле, и этим все сказано, или не сказано ничего, настолько прозрачны слова. Прозрачны, как стекло, и через них увидишь ли меня… Омела, я тебе пишу, что я могу еще сказать, в душе твой голос раздается и омывает сердце кровью… Все о тебе, начну ль сначала, слова рождаются в уме, но целой жизни было б мало, чтоб их сложить, как в том письме… слова неискушенной юности горят закатным заревом: «Другая! Никому на свете…»

Пишу к тебе, и в этом все. Ведь все, что я пишу, — лишь бесконечное послание к тебе. Играя твоим именем, я представляю самого себя то молодым, то старым, жонглирую прошлым и будущим. Выбираю время и место, сочиняю заново наши судьбы, но все всегда одушевляешь ты, твой легкий шаг, твой взгляд. А маска, которую я надеваю, не столько скрывает мое лицо, сколько выражает чувство, чрезмерное для обнаженных черт, эта маска — дерзкое бесстыдство, которым, как щитом, прикрывается страсть. Чего же боле… вот видишь, я заимствую слова у тех, над кем ты не будешь смеяться, в их облачении взбираюсь я к тебе на балкон. Есть речи, которых ты не стала бы и слушать, не вложи я их в чужие уста и не притворись — впрочем, эта хитрость тебе уже так хорошо известна, что ты заранее норовишь ускользнуть: будто они не имеют никакого отношения к нам с тобою и касаются чего-то совсем постороннего. Не так просты и эти рассуждения о ревности. Берегись! В них заключается больше того, что сказано. Ведь язык одной страсти можно заменить языком другой. Это легче, чем перевести с русского на французский (особенно Пушкина). Так пусть же это будет моим письмом к тебе, которое слагается всегда, и днем и ночью, в котором бьется пульс невысказанного, не вместимого в слова, такого, о чем молчанье говорит красноречивее, чем неверная речь.

Ну, да оставим Татьяну, Пушкина… Ты, конечно же, знаешь, что все мои слова и мысли — о тебе. К чему нам посредник, к чему лукавить? Пусть будет сад, но не тот, где Татьяна встречалась с Онегиным, а другой, который мы с тобою исходили вдоль и поперек, наш сад, с тенистыми аллеями, розами, люпинами и боярышником в цвету. Тех, для кого жизнь — лишь сновиденье между двумя шекспировскими грезами, обыкновенно бранят: что ж, пусть упрекнут и меня, не ведает своей жестокости тот, кто бросает подобный упрек!.. и все же, да простят меня люди, мои братья и сестры, за которых так часто болит мое сердце, — но я скажу: мы с тобой всегда вели бесконечную игру, играли в счастье, в светские визиты, играли в жизнь и смерть; хватало твоего прикосновенья, чтобы жалкий обрывок веревки превращался в бриллиантовое колье, а дрянной городишко в глухомани, вроде Бри — в «багряный город», вновь обретенный четверть века спустя; и простенькой песенки, если пела ее ты, хватало, чтобы лишить меня сна на целую вечность… мы играли, играли всем и во все на свете, наперекор времени и невзгодам, мы разыгрывали новые и новые спектакли, каждый раз перевоплощались, чтобы начать очередные приключения героя и героини, которые в один прекрасный день найдут друг друга… Но больше всего мы играли в дома и сады… бывало, я показывал тебе с дороги развалины на холме, похожие на дворец: смотри, как хорошо гулять под теми деревьями, как хорошо мечтать на той террасе, ну что, Омела, покупаем? И сколько же мы «купили» таких имений за городом и укромных домиков в городе, где тишина и никто не мешает нам любить друг друга! Игра, сон — почти одно и то же, в игре или во сне привиделось нам чудное местечко, где ты могла бы отдохнуть от Парижа, от толчеи, суеты, от грохота колес и гнета забот? Кажется, мы вместе придумывали ландшафты с прудами и рощами и, смутно представляя, какие наступают времена, создали по взаимному согласию целый мир. Здесь было все что угодно: аллеи, скамейки для отдыха, замысловатые мостики над ручьями, которые в тамошних благословенных краях зовутся

Не в силах запретить мне ревновать, ты запрещаешь мне писать о ревности, но понимала ль ты когда-нибудь, что это ревность не к сопернику, а, много хуже, — к каждому твоему помыслу, каждому дыханию, ко всему, что мне недоступно в тебе? Знаешь ли ты, сколько раз на дню криком кричит во мне живая плоть любви, кричит, как под ножом… едва подумаю, о чем говорит твое молчание и умалчивают твои слова, — и острая, как от глубокого пореза, боль пронзает меня… А кто не ведает ревности, тот любит ли? Любит ли, кто не знает этого унижения? Ибо я называю любовью ту всеобъемлющую ревность, то неотступное желанье доискаться, куда, в какие сферы ускользает любимая — ведь как бы упорно она ни молчала, чем бы ни было ее увлечение, оно всегда сродни измене. Кто любит истинною любовью, смиряется пред женщиной, как возлюбившие Господа смиряются перед Ним. Кто любит истинною любовью, над которой не властны время и разлука, тот сокрушен убожеством своей души и тела перед сиянием возлюбленной, ибо любовь — это мука, любить значит быть глубоко уязвленным, и примесь хмеля не утоляет боли, — так калеку уязвляет чужая сила, слепого — речи о свете; любить значит сознавать все более свое уродство в сравнении с безупречностью, свое ничтожество в сравнении с вечностью.

Ты уверена, будто знаешь все, из чего состоит моя доля в нашей с тобою жизни, и не принимаешь во внимание мою ревность? Я должен наконец открыть тебе то, чего не выразишь словами, то, что превращает любовь в вечное бдение. О любви говорится и поется так, будто это всего лишь изящная опера. Нет-нет, я не дерзну истолковывать ее по-своему: я долго искал любви, десять раз — а может, больше или меньше, ведь это только говорится «десять раз» — мне казалось, что я ее нашел, но каждый раз она ломалась у меня в руках. Наконец явилась ты, и с тех пор только тобою я болен. Вот эти строки я написал еще до тебя, написал другой женщине, чтобы покончить с другой любовью, — в те времена я мнил себя поэтом: