Женщина, квартира, роман

Генацино Вильгельм

Писатель Вильгельм Генацино родился в 1943 году в Мангейме, работал в различных газетах и журналах, много путешествовал, в настоящее время живет в Гейдельберге. Вильгельм Генацино является лауреатом нескольких премий, в том числе Большой литературной премии Баварской академии изящных искусств (1998), а в 2004 году писателю присуждена премия им. Георга Бюхнера – самая престижная литературная премия Германии.

Повесть «Женщина, квартира, роман» носит автобиографический характер и погружает читателя в атмосферу шестидесятых годов. Это история молодого человека, который днем работает в небольшой экспедиторской фирме, а по ночам пишет репортажи в местную газету. Его истинное увлечение – литература. У юноши три мечты: написать роман, купить квартиру и встретить любимую женщину. Повесть Генацино о взрослении, становлении личности и о том, куда приводят мечты.

1 глава

В семнадцать я докатился до того, что без всяких особых намерений стал вести двойную жизнь. Незадолго до этого я вылетел из гимназии, и мне пришлось, по настоянию родителей, пойти в ученики. Сам я тогда не знал, какая из профессий влечет меня. Я был в полной растерянности, но очень хотел успокоить перепуганных насмерть родителей. Идти в ученики мне не улыбалось, но в конце концов я уступил уговорам матери и позволил отвести меня за руку сразу в несколько мест. Беседы о приеме на работу протекали в тягостной и мучительной обстановке. Каждый раз, входя следом за матерью в кабинет шефа, я чувствовал себя затравленным зверьком. Вместо того чтобы произвести хорошее впечатление, я только молча слушал и оглядывался по сторонам. Ни один шеф мне не нравился, я им тоже. А в это утро вообще все шло наперекосяк. Мы сидели напротив управляющего делами большой садоводческой фирмы. Он держал в руках мое свидетельство из гимназии и не скрывал своих сомнений. Даже у садовника оценки по общеобразовательным предметам должны быть выше посредственных, сказал шеф и посмотрел мне прямо в яйцо. Я не решился ответить ему, за меня говорила мать. Она искала все новые и новые оправдания моим плохим отметкам. Например, она вдруг сказала, что и хирург Фердинанд Зауэрбрух

[1]

тоже был очень плохим учеником, а ведь поди ж ты, стал всемирно известным врачом. Мы с шефом были просто сражены этим фактом и оба уставились на мою мать. Как ей могло прийти в голову связать жалкое существование какого-то школьника-неудачника с жизнью знаменитого Фердинанда Зауэрбруха? Этот управляющий хотел, вероятно, всего лишь выяснить, умею ли я вообще разговаривать. Но меня как заклинило, я не разжимал рта. Я вроде бы смотрел ему в лицо, но на самом деле взгляд мой скользил мимо. За его спиной было большое окно, откуда открывался вид на оживленную улицу. Как раз в этот момент какой-то человек наклеивал на рекламный щит новый плакат. Это был огромный красочный плакат, рекламировавший новый сорт полугорького шоколада. Не прошло и полминуты, как я полностью погрузился в это слово. Я понял, что и сам нахожусь в такой же «полугорькой» ситуации и что этот плакат помог мне осознать мое положение. За эту неожиданную помощь я внезапно воспылал к нему благодарностью. Больше всего мне хотелось записать слово, но сейчас это было невозможно, так что я постарался запомнить его. Дело было в том, что с пятнадцати лет я почти ежедневно занимался литературой. Я читал и писал, писал и читал. Я сочинял маленькие очерки и короткие рассказы и беспорядочно рассылал их в редакции газет и журналов. Спектр изданий был самым разношерстным – от еженедельника с названием «Лукулл», типичного журнальчика для потребителей, всегда лежавшего в мясной лавке, где мы тоже покупали все для дома, до мюнхенского журнала «Симплициссимус», известного не только сатирико-политическими текстами, но и своим славным прошлым, о котором я тогда не имел ни малейшего понятия. Через две минуты шеф дал понять, что «полугорький» разговор о поступлении в ученики незадолго до того, как окончательно стать горьким, закончен и мы можем идти. Мама снова сунула мое злополучное свидетельство в сумочку. Было ясно, что садовником мне не быть, но я нисколько не огорчился. Мне только жалко было мать, она опять сильно расстроилась. Даже в трамвае, на обратном пути домой, ее печаль не рассеялась. Я очень надеялся, что мать не будет хотя бы упрекать меня. Она и в самом деле всю дорогу молчала. И мне очень хотелось поблагодарить ее за это, но я все еще не мог выдавить из себя ни слова. За окном какой-то молодой человек раздавил на остановке о наш трамвай окурок. Я не сдержался и глупо засмеялся. Мать тотчас же посмотрела на меня. Она не понимала, как можно хихикать после такого неудачного дня. Я и сам этого не понимал. Рассердившись, мать нарочно подчеркнуто враждебно стала смотреть мимо меня. Я ничем не выдал себя, что еще меньше, чем свой собственный неуместный смех, понимаю этот ее преследующий двойную цель взгляд (с одной стороны, не смотреть на меня, с другой – держать под прицелом).

Дома меня ждали более приятные неожиданности. Два журнала – один иллюстрированный, посвященный вопросам защиты животных, и один информационный, бюллетень союза фармацевтов, – поместили мои коротенькие заметки и прислали мне обязательные авторские экземпляры. Я уселся в кухне, прочел свои публикации и возрадовался. Мать заперлась в спальне. Кажется, я не был безмерно удивлен, что мои тексты напечатали. и в семнадцать я мнил себя писателем, только не решался объявить об этом прилюдно. Мне было ясно, куда бы я рано или поздно ни поступил учеником, все равно это будет для меня временным пристанищем. В действительности я хотел одного – писать, и чтобы это стало моей главной профессией, причем немедленно. Но как так сделать, я не знал, что и нагоняло на меня тоску. Я спрятал журналы и вскрыл другие конверты. В них лежали тексты, присланные мне назад. Я и их прочел еще раз, задавая себе вопрос, чем же они не подошли. Наиболее интересные из них я вложил в новые конверты и послал в редакции других журналов. Я прислушивался к зловещей тишине в квартире – ни звука, ни шороха. Было не очень приятно сидеть так долго в кухне одному после очередной неудачной попытки устроиться на работу. Прошло уже три недели, как меня вышвырнули из гимназии. До весны, когда я предположительно все-таки должен был поступить куда-нибудь учеником, оставалось еще два-три месяца свободного времени, мне хотелось потратить его на то, чтобы побольше побродить, подумать и начать писать. Мать из спальни не выходила. Она давно уже не разговаривала со мной о своих делах. Когда мне было четырнадцать, я посоветовал ей развестись. Тогда я себе так представлял ситуацию: она возьмет меня за руку, и мы начнем с ней новую жизнь. Но мать не нашла в себе сил для нового разбега, наоборот, от года к году она становилась все молчаливее, слабее и ко всему безразличнее. Порой она даже не замечала, что я сижу рядом с ней за столом и только жду, чтобы она поманила меня начать новую жизнь. Сейчас же я сидел и смотрел на свои неотправленные конверты. Во мне боролись два чувства – желанного и такого нежелательного одиночества. Чем тише становилось в доме, тем больше угадывалась за скудостью дня скудость и убогость самой жизни. Зачем же позволять унынию овладевать моей душой? Я взял конверты и вышел из дома.

На почте в это время, к счастью, народ не толпился. Наклеивая марки, я увидел перед окошком слева от себя забытый кем-то букет роз. Завернутые в тонкую бумагу бледные розы никого вокруг не волновали. Я вспомнил про Гудрун, я собирался попозже зайти за ней после работы. Она очень обрадуется, если я встречу ее с цветами. Я подошел к тому левому окошку и снова купил для проформы десять почтовых марок про запас, для следующей отсылки рукописей, которые не заставят себя долго ждать. Отходя от окошка, я забрал букет и уже дошел с ним почти до самой двери, как вдруг услышал позади себя голос почтового служащего, тот даже привстал, чтобы докричаться до меня. «Разве это ваши цветы?» – спросил он меня, перекрывая голосом все пространство. «Нет, – ответил я и пошел назад к окошку, – я подумал, их кто-то забыл, я хочу сказать, потерял, ушел и оставил, и, если я их не возьму, их просто выбросят». – «Ах, вот как! – воскликнул почтовый служащий. – Да разве можно брать чужой букет! Наверняка тот, кто забыл его, сейчас вернется за ним, так что положите цветы на место!» Мужчина решительно отобрал у меня букет, а может, я и сам протянул ему розы через стойку. Я не стал задерживаться на почте и смотреть, как он осудительно качает головой, а быстренько повернулся и тут же ретировался.

Дважды за этот день меня постигла неудача, пусть на сей раз и пустяковая. Но по сути, как в первом, так и во втором случае я не смог соответствовать ситуации. Я принялся бесцельно бродить по городу, молча изучая, что лежит на задних сиденьях припаркованных машин. Через какое-то время я начал вслух называть увиденные мною предметы. Журнал. Карта города. Авоська. Меховая шапка. Апельсины. Шерстяной плед. Перчатки. Пустышка. Трубка. Странное дело, но за этим занятием я перестал ощущать себя неудачником. Я прошел примерно три улицы, заглядывая в стоящие на обочине машины, и произнес вполголоса в общей сложности, наверное, двести слов. Мое настроение решительно изменилось, я вновь почувствовал себя на коне. Еще два года назад я скитался по этим улицам в поисках так называемого литературного кафе. В книгах я читал, что писатели обязательно встречаются в кафе и даже сидят там и пишут. Но к сожалению, мои поиски не увенчались тогда успехом. Не было в нашем городе ни литературного кафе, ни пишущих там писателей. Однако я наткнулся во время своих блужданий на несколько похожих заведений и среди них на кафе «Хильда», куда сейчас и вошел. Оно представляло собой большое мрачное помещение с потемневшими от времени обоями и несколькими круглыми, шарообразными лампами, низко свисавшими с потолка. Кафе «Хильда» (как и значительная часть его посетителей) уцелело еще с послевоенных времен. Внутри пахло горелым молоком, порошковым какао, дровами и тортами. Весь обслуживающий персонал состоял из одной, уже немолодой, сильно накрашенной женщины в черных шерстяных носках поверх нейлоновых чулок и туфлях с золотыми блестками. Бедра у нее были обтянуты узенькой юбочкой, а поверх юбки надет длинный и тоже в обтяжку свитер. Время от времени она уходила за стойку и подводила карандашом глаза. Я сел в самый дальний угол, откуда мог наблюдать за стойкой и входной Дверью. Кроме того, справа от меня находился так называемый читальный уголок. Я робко поискал новые для себя журналы, куда можно было бы отправить свои тексты. Найдя такой, показавшийся мне перспективным, я списал адрес редакции. На стойке крутилась под стеклянным колпаком круглая ваза-этажерка, где на трех уровнях размещались четыре начатых торта. Вместе с вазой вращались две небольшие неоновые трубки, заливая торты безжизненным холодным светом, точь-в-точь как на вокзале. В те минуты, когда не было работы, женщина останавливалась возле крутящейся этажерки и смотрела на вращающиеся торты. Я тоже время от времени глядел туда и не мог объяснить, чем меня завораживает эта картина. В кафе вошла женщина с ребенком и поискала глазами столик недалеко от меня. В руках у нее была хозяйственная сумка, откуда выглядывали две рыбьи головы. Рыба была завернута в газету, но обертка по дороге съехала, а женщина этого, очевидно, не заметила. Так что из-под стола, за который села женщина, теперь поблескивали две золотистые копченые селедки. Ребенок сказал, обращаясь к женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Я подал знак, что слышал реплику ребенка и понимаю ее материнскую растроганность. Не прошло и полминуты, как мне захотелось писать. Я достал из кармана куртки пустой конверт и стал описывать разыгравшиеся у меня на глазах сценки. Начал я с матери и ребенка. Ребенок сказал женщине: ты самая лучшая мамочка на свете. Женщина была тронута и взглянула на меня. Ребенок сказал это так, писал я, будто бы собрал сведения о многих матерях и его собственная мать оказалась в их ряду победительницей. Внезапно мой собственный текст показался мне чужим. Мне не понравилось, что я подвергаю критике ребенка. Выходит, я захотел описать эту небольшую сценку только для того, чтобы опротестовать мысли пятилетнего малыша? Тогда я начал спрашивать себя при каждой следующей фразе, прежде чем написать ее, достаточно ли она хороша или всего лишь правдива, или, может, только хороша, но недостаточно правдива; а может, только интеллигентна, но зато отмечена налетом грусти; или, может, она хороша и печальна, но, к сожалению, недостаточно правдива; или только правдива, но недостаточно хороша; или только выразительна, но недостаточно хороша и правдива; или только интересна сама по себе, но не выразительна и недостаточно правдива и вообще плохо написана. Вскоре я перестал писать и устало обвел зал глазами. Отдельные детали нравились мне тем больше, чем дольше я их разглядывал (темные обои, желтые лампы-шары, крутящиеся тарелки с тортами, черные шерстяные носки, отливающие золотом копченые головы селедок), но мне пока никак не удавалось передать несколькими незначительными фразами тот удивительный покой, который исходил, казалось бы, от их гротескового и потому несовместимого соседства.

Четыре часа спустя я ждал на бензоколонке в промышленной зоне города окончания рабочего дня Гудрун. Она была старше меня на три года и работала секретаршей в одном конструкторском бюро. Ее отец не вернулся с войны, они жили вдвоем с матерью в небольшой квартирке в полуподвальном помещении. И хотя мы недавно знали друг друга, У нас уже была общая сберкнижка, куда каждый из нас клал ежемесячно пятнадцать марок, за что нас хвалила мать Гудрун. Мы еще ни разу не спали вместе, но уже решили, что у нас будет двое детей – мальчик и девочка. Мы не хотели преждевременно рисковать. Не прошло и трех месяцев, как сестре Гудрун Катрин пришлось срочно выходить замуж. К такой «свадьбе с животом» (как выразилась Гудрун) мы не были готовы. Нас нисколько не пугало, что мы уже и мебельный магазин выбрали, где будем покупать через несколько лет обстановку. Но сначала, как неустанно повторяла Гудрун, я должен найти себе место ученика, причем как можно быстрее. Но вот дверь конструкторского бюро отворилась и вышла Гудрун. Я смотрел, как она шла ко мне и при этом немного смущалась. Она была хрупкой брюнеткой. Едва оказавшись рядом, она тут же спросила, чем я сегодня занимался. Я умолчал, что два часа просидел в кафе «Хильда», мне не хотелось прослыть в ее глазах бездельником. Вместо этого я выдал ей очередную порцию своей бесконечно длинной и путаной лекции, начавшейся сегодня с истории об огромном деревянном ящике, в котором Томас Вулф

2 глава

Моя вторая профессия требовала все больше и больше времени. Я уже работал для всех трех газет, имевшихся в городе. Это означало, что я писал о том или ином событии в зависимости от редакционных заданий два или три сообщения. В редакциях газет ничего не знали о моей игре на двойном поле, и мне приходилось только следить за тем, чтобы самому себя не выдать. Во всех сообщениях содержалась, конечно, одна и та же основная информация, но читаться они должны были так, словно написаны разными авторами. Сдав материал, я ехал теперь домой на такси, чтобы сэкономить время для своих журналистских проделок. И тем не менее двух-трех часов ночной работы мне уже порой не хватало. Если сроки поджимали, мне приходилось вставать в пять утра и до половины восьмого печатать третий репортаж. Отцу очень нравилось, что я теперь все чаще разделяю с ним одну из его привычек (вставать рано утром). Что за работу я делаю, его не интересовало. Но ранний подъем был для него неоспоримым свидетельством серьезности моих занятий. Совершая утренний туалет, он ненадолго приоткрывал дверь в кухню и кивал мне головой в знак уважительного признания. А я уже и от завтрака отказался, у меня на него не было времени. Свой обеденный перерыв я почти целиком тратил на то, чтобы сдать в три редакции написанные мною тексты. Для личного пользования оставалось не больше десяти минут, их я проводил у стойки в универмаге. Я заказывал две сосиски и булочку, выпивал кофе из бумажного стаканчика. Я наблюдал за обеими продавщицами сосисок и, несмотря на суету и толкотню, вновь обретал покой и комфортное состояние. Производя одни и те же действия, обе продавщицы неизменно пребывали в хорошем настроении. Подмигивая и пощипывая друг друга, они пели иногда странные, порой бессмысленные куплеты. Например:

Камамбер и холодные ноги – это Париж и любовь в дороге.

Тут даже очень спешащие покупатели не могли устоять, чтобы немного не посмеяться. На какое-то мгновение даже казалось, что нет на свете ничего слаще, чем постоять здесь и съесть сосиску.

Приближалось 1 Мая, и Хердеген поручил мне сделать репортаж о демонстрации членов профсоюза на Рыночной площади. Я должен был в подробностях описать речи профсоюзных деятелей и, кроме того, отобразить парочку жанровых сценок для создания настроения, Хердеген назвал это «сладкие сопли». Мне впервые доверили освещать событие такого ранга, обычно газетчики приберегали это для себя. Я не испытывал особого волнения, когда появился 1 Мая примерно в половине одиннадцатого на Рыночной площади. Толпились рабочие в праздничных костюмах, пили пиво, курили. Кругом трибуны, флаги, громкоговорители, воздушные шарики, жены рабочих и их дети. На одном из помостов установили трибуну оратора с навесом из брезента, рядом, но чуть сбоку стояли два стола для прессы. Мероприятие носило межрегиональный характер, поэтому и журналистов было больше, чем обычно, и среди них три молодые женщины, которых я раньше никогда не встречал. Пока не начались речи, слышны были интернациональные песни рабочих, звучала в танцевальном ритме народная музыка. Подходили всё новые участники демонстрации, большинство из них рабочие, стекавшиеся на Рыночную площадь из прилегавших к ней переулков. В какой-то момент во мне зашевелилось беспокойство, что среди слушателей мог затесаться кто-нибудь из складских рабочих, способных донести на меня моему прокуристу. Но потом мне пришло в голову, что никто из них не посмеет даже рта открыть, тем более не пойдет «по начальству». С помоста я наблюдал за ребенком, давно уже перемещавшимся по площади на плечах своего отца. Он тут же заплакал, как только отец ссадил его наземь. В ближайшей водосточной трубе ворковали два голубка. Их коготки царапали жестяной желоб, и эти скрежещущие звуки доносились до трибуны… То были всего лишь две случайные реплики, которыми мы перекинулись с Линдой, впервые обратив друг на друга внимание. Линда была одной из трех журналисток, сидевших за столом для прессы. Мое замечание относилось к оратору, тот поставил на трибуну стакан с водой и начал свою речь. У него было лицо треугольником, причем острием вниз, и сильно оттопыренные уши, как у летучей мыши. Это было типичное лицо послевоенного времени: серое, опрокинутое, худое, с глубокими складками. Я смотрел-смотрел на этого человека, а потом сказал, больше обращаясь к самому себе, чем к трем женщинам: «У него такой вид, словно он кровный брат Франца Кафки». Линда, однако, услышала мои слова.

Она взяла в руки программку проведения майского праздника и, посмотрев в нее, тихо сказала мне: «Но его зовут, к сожалению, не Людвиг и не Фридрих Кафка, а Альберт Мусгнуг, и он является заместителем председателя профсоюза работников химической промышленности». Я перестал писать и взглянул на Линду с улыбкой. Из ее замечания я понял, что литературный мир не был для нее книгой за семью печатями. В этот момент вспыхнула искорка надежды, что я наконец-то впервые встретил человека, для которого литература была такой же путеводной звездой, как и для меня. Мне тут же захотелось пообщаться с Линдой, но нам обоим надо было следить за тем, что говорит Альберт Мусгнуг. Я пофантазировал еще какое-то время, развивая свою мысль, что некий таинственный брат Кафки, скрывавшийся до сих пор, забрел в наши края и превратился, взяв себе имя Альберта Мусгнуга, в видного профсоюзного деятеля химической индустрии. И хотя я совсем не знал Линду, был, однако, уверен, что эта идея доставила бы ей тоже удовольствие. Майские празднества закончились в половине первого. Я исписал целый блокнот и чувствовал себя измученным и опустошенным. Я попрощался с тремя журналистками. Меня не покидала уверенность, что рано или поздно я встречу Линду на одном или другом редакционном задании. Линда была высокой блондинкой с бледным лицом и без всякой косметики. Пожатие ее руки было мягким. На ней был светлый пуловер, клетчатая юбка в складку и туфли без каблуков.

Я без промедления отправился в редакцию. Хердеген освободил для меня письменный стол, на который сбрасывался обычно весь непошедший материал. Впервые я писал репортаж в стенах редакции. Включая «сладкие сопли», он должен был содержать пять-шесть страниц. Сразу после трех вошла фрау Кремер и сдала две с половиной странички о восстановлении церковно-приходского дома Меланхтона.

Хердеген дождался, пока Ангельмайер покинет помещение, а потом предупредил меня насчет этого господина. Я поднял голову от пишущей машинки. Ангельмайер пятнадцать лет работал у нас редактором, сказал Хердеген, но потом стало известно, что он замешан в коррупции. В его квартире обнаружили завалы мебели, ковров, светильников, зеркал и других предметов домашней утвари, которые он принимал в качестве подарков. Ангельмайер годами протаскивал в свои статьи имена владельцев торговых домов, фирм по продаже автомобилей, заводов металлических изделий и турагентств. Хердеген подошел к своему столу, выдвинул один из ящиков и извлек оттуда вырезку из газеты. «Я прочту вам, как это выглядело». И он прочитал вслух: «На углу мебельного салона Швертфегера и фабрики женской галантереи „Глория“ в четверг вечером произошел несчастный случай, повлекший за собой тяжелые последствия».