Суббота навсегда

Гиршович Леонид Моисеевич

«Суббота навсегда» — веселая книга. Ее ужасы не выходят за рамки жанра «bloody theatre». А восторг жизни — жизни, обрученной мировой культуре, предстает истиной в той последней инстанции, «имя которой Имя»…

Еще трудно определить место этой книги в будущей литературной иерархии. Роман словно рожден из себя самого, в русской литературе ему, пожалуй, нет аналогов — тем больше оснований прочить его на первые роли. Во всяком случае, внимание критики и читательский успех «Субботе навсегда» предсказать нетрудно.

С ВЫХОДЦАМИ С ТОГО СВЕТА

(пролог на земле)

…Из морской же пены вышли на сушу обитатели последней. Еще в начале века для гимназистов это была простая гамма, морская пена — простая гамма. Разные «линнеи», «ламарки», схемы по ним и прочие наглядные пособия — все это пылилось в кабинете естествознания в шкафу. Нелишне заметить, что, когда эти строки выйдут в свет, «начало века» станет «началом прошлого века». Прошло сто лет, и юный град… то есть снова сто лет. И ни-че-го. За истекшее столетие так ничего нового сказано и не было. Содеяно — о да! Но мы понимаем только по-хорошему (слова). Потому словесно мы — современники Чехова, Андреева, Бунина. Думаю, что это уникально. Навряд ли те могли вот так же счесть своею эпоху Павла I — припорошенные снежком солдатские косицы в ряд… Не далее как вчера, прогуливаясь по перрону в Сестрорецке, мы обсуждали эти курносые косицы с Бенуа.

Начало столетия, вскоре уже будем говорить прошлого (как скоро ночь минула!): те же самые фасады домов вдоль улиц, которыми и поныне ходим мы, будь то Roma, Paris, СПб или Ferdinand-Wallbrecht-Str. Ну, о’кей, все было понарядней (это касается не только СПб), дома — помоложе, в них еще не сменились три поколения жильцов. Но сами-то фасады были те же, и лишь, в отличие от нынешнего дня, заливал их оригинальный солнечный свет — оригинальный, коль скоро в серебряный русский век французские импрессионисты все до единого еще работали. Русский же серебряный clair de lune между тем лежал на дорожках Булонского леса, где — на островке, в ресторане — мне предстоял ужин с мадемуазель де Стермарья… нет, не мне (но с Бенуа в Сестрорецке на станции говорил я).

Преподаватель же зоологии жидкобород, рыжеволос, тусклоглаз. Пуговки тусклых глаз и на вытершемся до блеска мундире с засаленным воротом. Зоолог знает, что никакого бога нет, что он словно уснет тяжелым сном, без сновидений. Девицей жена работала в «Лионском кредите», три года жила в Париже. Отрочество дочерей, фотография одной из которых — а именно левой — чудом уцелела. Не верь, потомок, ни чистому фотогеничному лицу, ни серьезному взгляду, а верь рыжеволосому мальчику Пете — в тайно-безумную любовь отца к этому позднему ребенку, который теоретически может быть среди живых и сегодня, **марта 199* года, что, конечно, менее чем маловероятно.

Большой картон, по которому водила учительская указка, изображал, как в прибрежной волне эволюционировали виды: на рис.

На популярном плакатике, выполненном по принципу тех же Овидиевых «Метаморфоз» или превращений Луи-Филиппа в грушу, цепочка под началом homo sapiens’а направляется куда-то с бодрым видом (знать бы куда). В затылок homo sapiens’у глядит довольный кроманьонец, ему на пятки наступает неандерталец и т. д. — семеновец, преображенец — кончая скрюченным приматом. Всего семь фигур, наглядно демонстрирующих, как по-свински мы обошлись с обезьяной: само слово «примат» указывает, кому по праву надлежит первенствовать в этой цепочке славных, когорте смелых, веренице счастливых… покорителей космоса, поскольку рождены они для полета, как для счастья, в том и состоящего, чтоб сказку сделать былью.

О женщинах, чтущих своих отцов

Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж — и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация — для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ — и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ — „Можно постоять посмотреть?“ — „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ — „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».

Вот они, типично женские интонации — чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла — это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. — Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».

Другое:

«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, — пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, — раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. — А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились — когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.

Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! — по-взрослому всплеснула руками Светочка — точно как ее мама. — Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, — и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. — Теперь пускай почирикают“.

О женщинах, чтущих своих отцов

— а именно в XIV век.

Физиономия — это весть, которую легко прочитать, гораздо труднее уразуметь и совершенно невозможно пересказать. Мы носим значок лица, каждый — свой. Вернее, строится это концентрически: «свой» — в самом ядрышке, шире «наш» — семейный, родовой, классовый, расовый, охват все шире, значение становится все более общим, более условным, в то же время легче формулируется. Но значок (значение) лица каждого формулировке не поддается — хотя вроде бы печать здесь самая четкая: первый экземпляр. Потому что, подобно музыке (по Стравинскому), физиономия индивидуума ничего не выражает, кроме самой себя.

С групповым портретом легко. Когда большая компания и соответственно мельче лица, тогда проще заметить:

«Ага, экипаж эскадренного миноносца „Камоэнс“, торжественно построенный на палубе корабля перед его отплытием в район боевых действий. Там, в Северо-Китайском море, эсминец „Камоэнс“ вступит в бой с броненосцем „Гете“. Для португальцев типичны темные волосы, мужественный, несколько отрешенный взгляд, большинство носит усы „пикадор“. Офицеры, напротив, отпускают короткие бородки, у каждого на поясе кортик».

И привет, все на одно лицо — хоть и неопределенны черты его. Зато совершенно определенны выражаемые им качества. «Типичный представитель» — наша страсть. Но с оговоркой: поскольку мы зачарованы, в силу понятных причин, перспективой бессмертия, то и страсть эта имеет характер эстетической некрофилии. Нас волнуют физиономии мертвых — когда они были живыми. Нас берет за душу групповой портрет мертвецов, или скажем так: тех, кто живет не в наше — в другое время. Ведь не только принадлежность сословная да национально-государственная налагает ту непередаваемую или плохо передаваемую печать на лица ее «выразителей», «представителей», «носителей». Эпохи и культуры тоже метят своих подданных. И сколь бы индивидуален ни был значок лица — более того: порознь мог бы очутиться в любой точке пространства и времени — собрание таких значков в некоем отделе Британского музея обнаруживает в совокупности своей неповторимую физиономию эпохи, скажем, Нового Царства. Другое дело, истолковывается эта физиономия из рук вон скверно — зато как рассматривается! Куда там горе-морякам с «Камоэнса», которому суждено было затонуть 8 ноября 1918 года, за два дня до объявления перемирия.

Третейский суд

…Итак, я оглянулся. Но на полинялом небосводе показался бледный серпик, в домах зажглось электричество. И хотя последний луч еще только догорал, на кладбище было пусто («ни одной живой души»). Тем не менее Козлов не покусился на фотографию.

— Ладно. С ней было б надежней…

Проводили спиритический сеанс, разумеется, не у меня — у него, в Гавани, в отсутствие Лиды, которое было трудно назвать редким: менее всего она была домоседкою, а о сыне, моем ровеснике, и вовсе говорить не приходится. Они жили в маленькой полутемной квартирке, в соседстве всего лишь двух старушек, под низким потолком (у нас, слава Богу, было от пола до потолка четыре метра, большая солнечная комната, выходившая окнами на живой перекресток — а не в какой-нибудь кирпичный колодец). Над кроватью, патриархально застланной тюлем и убранной подушечками, чернел образок. Козлов спал на раскладном кресле, которое сейчас занимал я. Между тем Козлов стянул со стола, где нам предстояло заниматься делом, скатерку, опять же из белого тюля, и, скомкав, запустил в подвенечный саван Лидиной постели. Дощатый крашеный пол был чисто выметен. Ни на мебели, ни в темном пространстве помещения не было ни пылинки — что солнечным столбом стоят в комнатах с высокими потолками, всегда светлых, окнами глядящих на трамвайный угол. Там пятерка, четырнадцатый, двадцатка и двадцать четвертый, прежде чем тронуться, сверлили веселый бензиновый воздух синим, как молния, звонком.

На буфете пара крючком связанных салфеток, поверх которых Пушкин, балерина и проч. Это потомственное русское «викторианство», мещанское, а может, и кулацкое, а может, и купеческое, некогда хаживавшее к старцам и ведшее строгий учет житейским радостям, своим и своих близких, дохнуло на меня, едва я переступил порог комнаты. Вероятно, в свою очередь, я тоже на него дохнул: с размаху плюхнулся в кресло, закинув ногу на ногу под таким углом, что только сигару в зубы да завести рок-н-ролл «на костях».

— А когда к ней эти ее иностранцы приходят, ты где спишь?

Фигуры дочерей, чтущих своих отцов

Мы оттого так настойчивы в обращении к этому предмету, что любим жить в пору упадка. Красота увядания, конца завораживает нас. Дочь, почитающая отца — а не живущая своим домом и рвущая когти в потомство — образ вырождения, декаданса. Дело даже не в личных вкусах. Принимая сторону проигравших, предпочитая тонкий аромат тлена запаху пота, мы следуем высшему образцу — выражаясь яснее, вкусам Бога, каковые в действительности ведомы нам (в том числе и сеньору, что однажды с этим спорил). Что́ для уха Господня хоры строительных рабочих подле тихой песни, которую поет себе самой обреченность, сопровождая это пение слабыми щипками струн цитры… Стоящего в лесах храма мне бесконечно дороже его руины, и не потому, что я дряхл, извращен, бесплоден. Нет, сам я вполне бычок культуры, но только их — Волховы́, а не Любавы, Амнерис, а не Аиды, Марии Башкирцевой, оглохшей и потерявшей голос, а не какой-нибудь горлопанши Барбары Страйзенд, нимфы Калипсо, теряющей возлюбленного, а не обретающей мужа Пенелопы — их (левых в паре) есть царство небесное. Довод? Какой из двух Богов выше, из двух ипостасей Божества какая совершенней — реализовавшая Себя в первых шести днях и известная под именем Бога Творца? Или искусней Бог седьмого дня, умевший почивать — в слезах по неполучившемся творении, но все же почивать, и притом в слезах радости, хотя бы и сознавая, что все закончилось? Всякое прощанье — также и с иллюзией — возвышенно, легко перевесит и бравурные приветствия, и радостные объятия, которыми ознаменовано начало… этого неизбежного конца. Бог субботнего плача… Скажем так: в какой из частей седмицы нам хотелось бы жить вечно, то есть и умереть? Перед нами выбор: Ренессанс с сиськами или декаданс с камелиями. И, поскольку этот выбор неминуем, в какой-то момент мы говорим: «Осточертел Бетховен, исполните над нашим гробом „Лунный свет“ или „Девушку с волосами цвета льна“».

Боже, как хочется туда, где нас нет!

В непросохших еще с ночи колеях от проехавшей телеги отражалось синее небо, между поблескивавшими синими полосками зеленела травка и виднелись головки одуванчиков — улица Огарева, она же проселочная дорога, на которой я стоял, отделяла разноцветные дачные домики с одинаково белыми оборочками веранд от леска, где топография тропинок не менялась годами и была мне не менее родной, чем топография Куйбышевского района.

Я именно стоял, а не шел — никого не поджидая, ничего не высматривая, а размышляя, ехать ли в город, зачем, собственно, и отправился на станцию, или не ехать — потому как вдруг подумал: ждать электрички, трястись час туда, час обратно, еще через весь Ленинград пилить в Купчино — и все ради поспешного совокупления в подъезде с одной продавщицей, к тому же страшной как смертный грех, что в данном случае, правда, ни роли не имело, ни значения не играло. В конце концов, после обеда можно было сходить на стадион, в клуб, потереться о танцплощадку — и попытать удачи с местными кадрами. Раз я так закадрил одну фельдшерицу, но, к несчастью, за два дня до ее отъезда в отпуск на Кубань: там у ней проживал некий Сашка — двух с половиною лет, на иждивении бабки.

Был чудесный августовский день (сколь чудесным ему предстояло стать — в прямом, исходном значении этого слова, от «чудо» — я еще не подозревал). Время проходило в праведном безделье, какое бывает лишь раз в жизни, у сдавших месяцем раньше вступительные экзамены в вуз при конкурсе двадцать человек на место. Вдобавок, заметьте, я не был комсомольцем и был евреем. А не наоборот. Но — хорош хвастаться. Невероятнее, что я еще ни в кого до сих пор не влюбился и гордился этим, как другие гордятся ни разу не пломбированными зубами, ах, опять же — лучше б наоборот. С зубами у меня была катастрофа: я вполне мог позировать Роберу Юберу.

Часть первая

ЖЕЛАНИЕ БЫТЬ ИСПАНЦЕМ

(Кубрик корабля, но не просто кубрик, а Стенли Кубрик. Блондинка, переодетая юнгой, и Педрильо. Матросы. Педрильо рассказывает о том, как… ах да, на борту корабля написано «Улисс IV». Звездное небо Птолемея, Канта, Федорова сопутствует этому плаванию. Рассказ Педрильо.)

Лиценциат Видриера

Жившие в Толедо в тридцатые годы не могут не помнить лиценциата Видриеру, чья кафедра располагалась на Сокодовере, возле фонтана Сан-Мигель. Святой Мигель был, как водится, изображен стоящим на одной ноге, другую, согнутую в колене, рука прижимает пяткою к centre de gravité — чтоб не сказать «задница» применительно к святому — в то время как свободной рукой св. Мигель придерживает гимель.

И так же как святой Мигель имел обыкновение стоять на одной ноге, лиценциат Видриера имел обыкновение восседать на парапете, каменным кольцом окружавшем фонтан. И как на перстне гравируют заветную надпись: имя, клятву, хотя бы anno Domini (скажем, 1492), так внутри этого каменного колечка, что впору дарить лишь джинии, головою упирающейся в небо, было высечено: «Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе».

Тощий и длинный, лиценциат Видриера напоминал собою стеклянную трубочку, в каких продают ваниль, корицу и другие пряности. Это говорится как бы в предуведомление: если он не был несчастным сумасшедшим, то был, без сомнения, великим актером; но если все же первое, то не дай нам Бог сойти с ума. Он утверждал, что сделан из тончайшего стекла, из какого делают елочные игрушки, и в соответствии с этим себя вел: спал в дощатом ящике, проложенный отовсюду древесной стружкой, ходил по середине улицы, в страхе как бы на него не свалилась с крыши черепица, и умолял каждого, пользуясь вполне разумными доводами, держаться от него подальше ввиду хрупкости его состава. Когда же кто-то, желая доказать несчастному его ошибку, подскакивал к нему с объятиями, тот падал на землю бездыханный и так проводил в беспамятстве час или два, после чего все начиналось сызнова.

Дабы со значительного расстояния получать пищу, он завел такой порядок: в соломенный футляр от урыльника, прикрепленный к концу палки, ему клали какие-нибудь плоды, в зависимости от времени года; ни мяса, ни рыбы он не любил, пил только из ручья или реки, черпая рукой. Еще ему дали широкую рубаху и поверх большой серый балахон, поскольку он боялся быть покалеченным узкой одеждой.

Панический страх наводили на него мальчишки. Помню, мы швыряли в него тряпки, разный мусор и даже камешки, чтобы посмотреть, разобьется ли он на самом деле. Особым шиком было вдруг подбежать к нему со стаканом в руке и крикнуть: «Чокнемся!» Он отбивался от нас палкой и при этом так страшно кричал, что прохожие невольно его жалели, приказывая нам от него отстать. Однажды, когда мы особенно его доняли, он обернулся к нам и сказал:

Эдмондо и Алонсо

— Ну, будет уже смотреть-то.

— Нет, погоди, это интересно.

Первый, выражавший нетерпение, был молодой человек в темно-вишневом плаще на золотой пряжке, из-под которого виднелись коричневые бархатные штаны со шнуровкой, такой же полукафтан и светлые, из кордуана — особой кордовской выделки замши — ботфорты с прямоугольными носами; небольшая шляпа, украшенная длинным узким фазаньим пером, и воротник, наверное, в пять ярусов, не далее как вчера полученный от гофрировщицы, довершали этот роскошный наряд.

Второй кабальеро, проявивший, по его словам, интерес к происходящему, был одет, может быть, и не так дорого, но, пожалуй, с большим вкусом, что в сочетании с тонкими чертами лица и светлыми волосами (тогда как первый был смугл) обличало в нем уроженца севера. Впрочем, тончайшее брюссельское кружево его манжет и воротника вряд ли стоило дешевле пятидесяти португальских шкудос, и бедняком он отнюдь не выглядел.

Зрелище, в оценке которого они не сошлись, представляло собою не что иное как диспут, — или, верней, уже перебранку, в которую он перерос, — между сумасшедшим лиценциатом и вполне нормальным сакристаном из монастыря Непорочного Зачатия. Сакристан, по нуждам сестричества оказавшись на Сокодовере, теперь возвращался в святую обитель, сопровождаемый мальчишкой-носильщиком в непомерно больших ботинках и притом весьма плутоватым из себя.

С гитаро́ю под полою

То, что Эдмондо сказал Алонсо, было правдой, но не всей правдой. Иначе говоря, он солгал лишь отчасти, жалуясь, что прославление св. Нины и св. Кибелы ему стоило пары воротников, кремового плоеного и матушкиного подарка, белоснежного, как польское поле. Так, да не так. Оба воротника, то есть оба оркестра, в которые они были превращены (ибо не только воду можно превращать в вино, а золото — во все, что угодно; оказывается, и воротники можно превращать в оркестры), так вот, оба воротника всю следующую ночь играли под окнами «Севильянца» ради св. Констанции. К слову сказать, еще одна маленькая ложь. Эдмондо утверждает: «я имени ее не знаю», а сам разузнал его. За пирожок с повидлом эту тайну открыла ему косая Аргуэльо, астурийка, работавшая у Севильянца судомойкой.

— Ваша милость, — говорила она с набитым ртом, неаппетитно (что и понятно, ведь Эдмондо потерял аппетит) обдавая его брызгами слюны вперемешку с крошками, — втрескался в Констансику по прозвищу Гуля Красные Башмачки, дочку хозяина. Эта Гуля Красные Башмачки набожная, как падре в нашей деревне. Пока десять раз Ave Maria не чирикнет, ложку ко рту не поднесет.

— Я перед каждым поцелуем с этой Гулей по сто раз буду читать Ave Maria, клянусь!

— И не мечтайте, сеньор кабальеро, наша Гуля Красные Башмачки целомудренна, как бревно. Кто поведет ее под венец, тому она и даст себя проколоть. А за серенаду да за пирожок — для этого существуем мы, хуанитки… ха-ха-ха! ха-ха-ха! — И она расхохоталась ему в лицо, так что весь пирожок возвратился тому, кто за него заплатил — правда, в отличие от Поликратова перстня, не успев побывать у Аргуэльо в брюхе.

— Рожа! — крикнул Эдмондо, отпрянув, а девка со смехом убежала в подворотню. — Чтоб тебе сучьим выменем… обметало!