Воспоминания еврея-красноармейца

Котляр Леонид Исаакович

Полян Павел Маркович

Книга «Воспоминания еврея-красноармейца» состоит из двух частей. Первая — это, собственно, воспоминания одного из советских военнопленных еврейской национальности. Сам автор, Леонид Исаакович Котляр, озаглавил их «Моя солдатская судьба (Свидетельство суровой эпохи)».

Его судьба сложилась удивительно, почти неправдоподобно. Киевский мальчик девятнадцати лет с ярко выраженной еврейской внешностью в июле 1941 года ушел добровольцем на фронт, а через два месяца попал в плен к фашистам. Он прошел через лагеря для военнопленных, жил на территории оккупированной немцами Украины, был увезен в Германию в качестве остарбайтера, несколько раз подвергался всяческим проверкам и, скрывая на протяжении трех с половиной лет свою национальность, каким-то чудом остался в живых. Этим событиям посвящены первые две главы повести. В третьей — автор описывает то, что пришлось ему пережить до и после Великой Отечественной войны. Его жизнь вместила в себя годы НЭПа; голод 1933–1934 годов; чистку ВКП(б), через которую проходил его отец; сталинский СМЕРШ; захлестнувшую СССР в послевоенные годы волну антисемитизма (о которой, кажется, еще никто толком не написал); «дело врачей»; аварию на Чернобыльской АЭС, рядом с которой он оказался по воле судьбы весной 1986 года…

Вторую часть книги составляет статья известного российского историка П. Поляна об участи попавших в плен евреев-красноармейцев.

#i_001.png

ПРАЩА ЛЕОНИДА, ИЛИ ВЫСВОБОЖДЕНИЕ ИЗ ПЛЕНА

Воспоминания Леонида Котляра названы необычайно просто: «Моя солдатская судьба». Бесхитростное изложение обстоятельств и вех жизни одного из миллионов участников войны, уцелевших счастливчиков из числа победителей, и, наверное, одного из тысяч, кому захотелось об этом написать. Не слишком типично, но и не редко.

Но судьба судьбе рознь, и «солдатская судьба» Котляра не просто нетипична — она уникальна. И не тем, что его непосредственное участие в боевых действиях ограничилось одним месяцем и свелось к почти что незамедлительному попаданию в плен — и таких красноармейцев миллионы! (Иначе и не могло быть, если в бой бросали не только необученные, но еще и безоружные части, как взвод Петра Горшкова, которому пришлось «отстреливаться от фрицев»… выдергиваемыми из земли буряками! Гротеск? Да, но какой-то правдоподобный.)

Уникальна она и не тем, что он в плену выжил — это удавалось, правда, лишь каждым двум из пяти, но и таких везунов все еще миллионы!

Леонид Исаакович Котляр был евреем, и его и без того распоследний в иерархии пленников статус советского военнопленного (какие к черту Женевские конвенции и прочие нежности?!) должен быть помножен на «коэффициент Холокоста» как однозначного немецкого ответа на окончательное решение еврейского вопроса. Иного, кроме смерти, таким, как он, такие оберменши, как немцы, предложить не могли.

Леонид Котляр

МОЯ СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА

Глава I

СОБСТВЕННЫЙ ВЫБОР

Чего же я на самом деле хочу?

Я — учитель. Работу свою люблю, профессией владею и всю жизнь старался работать на совесть.

Но смолоду моей мечтой, страстной и целомудренной, был театр. Однако я не смел никому в этом признаться. А время моей юности было суровым, хотя нам оно и казалось обычным, подчас даже безоблачным. Будущее представлялось нам светлым, и мы охотно мечтали. Даже голод 1933 года не лишил нас оптимизма и советского патриотизма. А то, что любого из нас, десятиклассников или девятиклассников, могли вызвать в райком комсомола и предложить на выбор одно из пяти-шести военных училищ, — это мы не считали преградой для осуществления заветной мечты, а лишь отсрочкой. Не пойти было нельзя: Родине надо, Родина требует, а ты — комсомолец, значит, должен идти. Так мы рассуждали и считали, что это правильно. Не говоря уже о тех нередких случаях, когда вызов в райком и мечта совпадали.

Лично меня чаша сия миновала, но и без вызова в райком осуществление заветной мечты оказалось невозможным после окончания школы: весной 1939 года, когда до экзаменов не оставалось и месяца, на сессии Верховного Совета СССР выступил К. Е. Ворошилов с докладом о новом законе, касающемся Вооруженных Сил страны, согласно которому лица со средним образованием призывались в армию по достижении 18 лет.

[11]

Так что меня в 1940-м ожидала армия.

А накануне этого выступления или дня за два до него кто-то постучался в дверь нашего класса на предпоследнем уроке и попросил учителя отпустить меня по просьбе комсорга школы Николая Никифоровича Овчаренко. В кабинете комсорга уже собрался почти весь комитет комсомола нашей 91-й средней школы — человек пять старшеклассников. Здесь же находилась женщина средних лет — корреспондент центральной украинской газеты «Коммунист». Журналистка предложила нам разговор о Красной Армии, о том, что она для нас значит и как мы ее воспринимали с самого детства, когда оказывались рядом или в обществе с ее бойцами и командирами.

Рассказы последовали самые разные. Я, например, рассказал, как летом совсем недалеко от нашего дома командир остановил красноармейцев, шедших в строю, близ тротуара, как красноармейцы пили воду из бочки на колесах, которую везла позади строя пара лошадей, как мне вдруг тоже захотелось попить воды из этой бочки и я набрался храбрости попросить об этом. Кто-то из бойцов нацедил мне в свою кружку из краника немного воды. Вода оказалась теплой и потому невкусной, но я выпил всю и поблагодарил и все-таки спросил, почему вода теплая. И еще рассказал, как в День Красной Армии учительница водила нас на экскурсию в артиллерийское училище. И еще о том, что нас принимал в пионеры командарм Эйдеман.

Плен

Известно ли вам, как попадают в плен? Не сдаются, а оказываются в плену?

Все мы крепко помнили слова политработников о последней пуле. Все мы твердо знали: в плен попадают только предатели и изменники Родины — боец должен сражаться до последней возможности, до последней гранаты или патрона, а последнюю пулю беречь для себя.

Но никто из нас, четырнадцати человек, оставшихся в живых 9 сентября на командном пункте 1-го батальона 756-го стрелкового полка, этой последней пулей не воспользовался. И никто из нас не чувствовал своей вины в том, что оказался в плену. Отступить мы не могли, потому что батальон получил приказ прикрывать отступление полка и дивизии. (Замечу в скобках, что тогда я, конечно, не мог знать, успел ли отступить 756-й стрелковый полк и вся 150-я дивизия; не знал я об этом и после окончания войны. И только много лет спустя узнал о судьбе полка, отступление которого мы тогда прикрывали. Но об этом — после.) И весь день 9 сентября 1941 года мы, вооруженные главным образом винтовками и гранатами, держались, сколько могли, в голой приднепровской степи левобережья, километрах в сорока от Каховки. Еще ночью нас слева и справа обошли немцы, а мы все еще держались, когда немцы на машинах и в пешем строю двигались по степи в обход наших подразделений. Затем они накрыли горсточку нашей обороны сильным артиллерийским огнем, какого мы до сего момента на себе еще не испытывали. И все было кончено.

Когда наступила внезапная тишина, перестали рваться мины и сыпаться на голову земля, я приподнял голову и огляделся. Я увидел командира батальона и нескольких наших связистов с поднятыми руками и немцев с автоматами вокруг. Я еще, возможно, успел бы бросить гранату, но тогда они расстреляли бы всех, кто стоял с поднятыми руками, а затем и остальных. На такой шаг я не отважился и тоже встал, опираясь на винтовку, потому что был слегка контужен, и тоже поднял руки.

Всех нас, попавших в плен, посадили плотной группой рядом с окопами на краю огромной воронки от артиллерийского снаряда. А на противоположном краю воронки встали караулившие нас немцы: один с ручным пулеметом, другой — с автоматом. Немцы запретили нам двигаться и разговаривать. По сей день помню лицо немца с автоматом. Своей красно-рыжей щетиной неделю не бритой бороды он, как родной брат, был похож на сидевшего среди нас одессита сержанта Бейкельмана. Мне трудно передать, что я чувствовал, глядя на карауливших нас немцев. Видимо, чувства мои не отличались от того, что испытывает приговоренный к смерти, зная, что до расстрела ему остались, быть может, считанные минуты. Сердце мое сжималось при мысли, что до рассвета меня уже не будет.

«Жиды — выходи!»

По дороге туда немцы не мешали нам общаться. Я шагал рядом со своим другом Ильей (фамилии его никак не вспомню), сержантом, который уже успел выйти из госпиталя после ранения, полученного в первый день войны, и оказавшимся в запасном полку, а затем вместе со мной — в маршевом батальоне. Там, на краю воронки, еще три человека получили заверения в том, что их никто не выдаст: командир взвода коммунист старшина Давыденко и два сержанта-еврея, командиры отделений, — Илья и Бейкельман. Мы с Ильей, увидев, что приближаемся к месту построения большой группы военнопленных, решили «потерять» друг друга из виду, ясно понимая, как мало у нас шансов скрыть свою национальность, даже если мы не будем вместе; в противном случае для нас эти шансы сводились к нулю.

Неизвестно откуда взявшийся переводчик подал команду строиться в две шеренги, а на проселочной дороге остановился открытый легковой автомобиль. Перед строем, не выходя из машины, стоял немецкий офицер. Тогда я еще не умел различать по погонам их звания. Немец заговорил по-русски, безуспешно пытаясь правильно произносить слова, смысл которых сводился к тому, что отныне все мы должны честно служить «Великой Германии». По окончании его речи сразу же прозвучала команда: «Жиды и коммунисты — два шага вперед!» Из строя вышли не более шести-семи человек, в том числе и Бейкельман, хотя ему тоже обещали, что его никто не выдаст. Вышедших отвели в сторону.

При построении я постарался оказаться во второй шеренге. И вдруг увидел знакомого солдата из нашего батальона. Я знал про него только то, что он из Донбасса. Мы встретились с ним глазами, и я понял, что сейчас он меня выдаст. Он уже и воздуху вдохнул, чтобы сделать это. Но тут стоящий рядом Бевз толкнул его локтем в бок и что-то ему шепнул. Донбассец осекся. Больше он не предпринимал попыток выдать меня, а я старался больше не попадаться ему на глаза.

На противоположном фланге что-то произошло, и перед строем оказался Илья. Его подвели к вышедшему из машины немецкому офицеру, они объяснились, и Илью вернули в строй. Больше я его никогда не видел, дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Как-то под вечер, на одном из этапов нашего следования в Николаев наш конвой придумал остроумный способ выявить затаившихся евреев: из строя стали вызывать и собирать в отдельные группы людей по национальностям. Начали, как всегда, с евреев, но никто не вышел и никого не выдали. Затем по команде выходили и строились в группы русские, украинцы, татары, белорусы, грузины и т. д. В этой сортировке я почувствовал для себя особую опасность. Строй пленных быстро таял, превращаясь в отдельные группы и группки. В иных оказывалось всего по пять-шесть человек. Я не рискнул выйти из строя ни когда вызывали русских и украинцев, ни, тем более, — татар или армян. Стоило кому-нибудь из них усомниться в моей принадлежности к его национальности — и доказывать обратное будет очень трудно.

Лагерь

Первоначально лагерь военнопленных, где нас было около двадцати тысяч, располагался в селе Варваровка. Затем он был перенесен в Николаев, на территорию, примыкавшую к кораблестроительному заводу, взорванному нашими при отступлении. Около двух десятков аккуратненьких белых двухэтажных домиков, где еще совсем недавно жили работники завода, и расположенный поблизости стадион были обнесены тремя рядами колючей проволоки.

В сооружении этой ограды принимал участие и я. Нас приводили на эти работы из Варваровки. В первый раз мы не знали, зачем натягиваем колючую проволоку на высокие, врытые в землю столбы. Затем поползли слухи, что все это мы городим для себя. На меня эта работа нагоняла беспросветную тоску.

Случилось так, что я участвовал в завершении этих работ. До окончания рабочего дня оставалось еще два часа, а нашим конвоирам не разрешалось приводить нас в лагерь раньше положенного времени. Стали искать для нас дополнительную работу. Кто-то из них обратил внимание на деревянную будку, похожую на киоск и заколоченную гвоздями. Приказано было разобрать ее на части и унести. В будке мы обнаружили разные вещи, видимо, принадлежавшие заводской охране: фуражки с лакированными козырьками, тряпки, два-три ведра, шапки-кубанки. Все это, кроме ведер, мы немедленно расхватали. Я успел взять кубанку (фуражка меня никак не устраивала).

Запомнилось мне еще, как сержант, командовавший конвоем, приказал мне почистить ему сапоги. Он дал мне две щетки и одну маленькую, для гуталина, и стал подробно объяснять, что делать с этими принадлежностями и в каком порядке, полагая, видимо, что я никогда не чистил обуви и впервые держу в руках сапожные щетки. А я вдруг подумал о том, что меня ожидает, если немцы победят, а я не погибну.

Сержанту понравилась моя работа. Он воскликнул: «Гут! Прима!» — и дал мне сигарету.

Маленький красный лоскуток плотной бумаги

К тому времени со мной в лагере уже не было никого из моих фронтовых товарищей, с кем я доедал в Варваровке макуху. Еще из Варваровки были отпущены домой жители ближайших районов и областей (Херсон, Николаев, Одесса), другие (в основном, из России) попали в команды, отправленные в колхозы убирать еще оставшийся в поле урожай.

Была уже середина октября, на меня не раз накатывали волны отчаяния, и я терял веру, что наступят светлые времена хоть когда-нибудь, хоть для кого-нибудь. А крыло смерти распростерлось надо мной весьма неожиданно и быстро: у меня начался жестокий понос и повысилась температура. Меня перевели в барак для больных (для нас эти двухэтажные домики были все равно что бараки), которых никто не лечил и не кормил, но и не выгонял на работу. Сбегав в очередной раз в сортир, я остановился под стеной домика погреться на солнышке, потому что меня знобило.

Я

корчился от боли в животе, когда мимо проходил молодой унтер-офицер из лагерной администрации (судя по его очкам и обмундированию). Он видел мои страдания и очень скоро возвратился с пригоршней мелких коричневых гранул, высыпал их мне в карман шинели и, посоветовав жевать их понемногу, как жвачку, быстро удалился. Конечно, того, что он сделал, никто не должен был видеть. До конца дня я съел гранулы, и понос у меня прекратился.

На следующий день я стал в строй подальше от головы колонны, потому что ослабел и не мог работать. И тут услышал за своей спиной весьма любопытный разговор. Говорили негромко, однако я сумел понять, что будто бы по средам возле домика или сарая, крыша которого виднелась над чашей стадиона, собираются украинцы, жители правобережной Украины, подвергаются какой-то проверке, или допросу, и в результате могут быть отпущены домой. Услышанному трудно было поверить, а еще трудней было решиться на какие-то действия. Теперь уже никто не командует ежедневно «жиды — выходи!», меня оставили в покое. А ведь немцы просто так не отпустят, будет какая-то проверка… Но только вчера я чудом спасся от верной смерти. Сегодня — вторник, значит, завтра — среда. И следующей среды может вообще не быть. Надо было рисковать.

В среду, после построения, я стал неспеша подниматься по крутому склону чаши стадиона, ориентируясь на крышу постройки. Строение оказалось большим сараем, возле которого немцы уже строили «по пьят» сходившихся туда пленяг. Я оказался почти в самом конце строя. За нашей шеренгой построили не более пяти-шести рядов, остальных желающих прогнали.

Только теперь, почувствовав холодок в спине, я по-настоящему оценил степень опасности, которой себя подвергаю. Но отступать было уже поздно, а времени, чтобы подготовиться к предстоящему, — предостаточно.

Глава II

ЧУЖАЯ СТОРОНА

Гороховый суп

Как только мы пересекли границу Германии, немецкие солдаты, которые нас охраняли, заметно повеселели и расслабились: вагоны наши больше не запирались снаружи, нас только предупредили, что каждый при попытке к бегству будет расстрелян на месте, и предоставили нам возможность рассматривать Германию в приоткрытую дверь вагона. Эта страна выглядела так мирно, так идиллически чисто и аккуратно, что даже сама мысль о войне, о разрушенных городах, исковерканных судьбах, тысячах пепелищ, миллионах замученных и убитых казалась просто нелепой выдумкой.

12 октября 1942 года нас высадили из эшелона на отдаленной от вокзала платформе в Нюрнберге. День был солнечный, теплый, мои озябшие в полутьме вагона босые ноги согрелись на теплом асфальте. Нам была предоставлена возможность воспользоваться специально вырытым для нас рвом-уборной, а затем нас впервые за всю дорогу накормили густым, вкусным гороховым супом с белыми разварившимися в нем макаронами. Так вкусно и сытно немцы кормили нас в первый и в последний раз.

Из Нюрнберга нас увезли в Битиггайм, в распределительный лагерь, где предупреждающие надписи на русском языке, заканчивающиеся словом «расстрел», пестрели на всех оградах из проволочной сетки. Там нас наново подвергли тщательной санобработке и через сутки-другие из общего строя отсчитали около трехсот человек и отправили в Штутгарт.

«Променад»

Фирма в Штутгарте, куда нас, человек двести, определили на работу, называлась «Зюддейче Кюлерфабрик Юлиус Фридрих Бер». Это был завод, изготовлявший всевозможные радиаторы для двигателей внутреннего сгорания. С вокзала нас пешком повели в лагерь. Наша живописная колонна шагала по улицам Штутгарта, целехонького, ухоженного, зеленого, не тронутого войной. Мы глазели на непривычную готическую архитектуру, на высокие и крутые черепичные крыши, островерхие башни и башенки, а немцы-прохожие оглядывались на нас, всем своим видом выражая презрение и собственное превосходство.

Нас поселили в лагере, отделенном от города несколькими гектарами лесопарка, называвшегося Шлётвизе. От «старичков», привезенных сюда из Смоленщины и Уманского района Киевской области, мы узнали, что кормят впроголодь и что производством радиаторов заняты не все: некоторые роют землю на строительстве нового цеха.

Погода испортилась, шел мелкий холодный дождик. Прошлая профессия Ивана никак не могла здесь сгодиться — в Ленинграде он работал на мясокомбинате.

Я

и вовсе не имел никакой специальности. Таким образом, нам открывалась прямая дорога в строители-землекопы. Перспектива копать на голодный желудок мокрую землю под зачастившим осенним дождем не очень-то нам улыбалась.

Я

предложил сказать, что мы слесаря. Иван отнесся к моему предложению весьма скептически, но я стоял на своем: напильник или ножовку держать в руках мы умели, зубило и молоток тоже были нам не в диковинку. У нас даже были туманные сведения об электросварке и автогене. Решили рискнуть. В крайнем случае дадут по шее, а кирка и лопата от нас не убегут.

Радиаторный завод состоял из двух предприятий — Верк-1 и Верк-Il,

[19]

расположенных на расстоянии менее километра друг от друга, но в разных административных районах города, разделенных насыпью железнодорожного полотна: Верк-1 — в Штутгарт-Фейербах, а Верк-11 — в Штутгарт-Цуффенгаузен. Мы с Иваном попали в числе человек сорока на Верк-I, куда нас утром привели из столовой и где в просторной проходной мы дожидались распределения по цехам.

Время было раннее, до начала рабочего дня оставалось не менее получаса. Нам пришлось посторониться, так как мимо один за другим проходили немцы и скрывались за дверью, ведущей на территорию завода.

Сталинград

Находясь на хуторе Петровском и следуя эшелоном в Германию, мы не имели хоть сколько-нибудь ясного представления о положении на фронтах и о ходе войны вообще. Известие о боях под Сталинградом потрясло нас уже тем, что немцы так далеко зашли на нашу территорию.

Немецкие газеты считали падение Сталинграда неминуемым, называли сроки в одну-две недели, помещали фотографии немецких солдат, черпающих котелками или касками воду из Волги. Того же мнения придерживались и немцы на заводе. Особенно торжествовал один из них, молодой очкарик, появившийся в нашей мастерской через неделю, когда мы закончили демонтаж трансмиссий, а события в Сталинграде приобрели остро-драматический накал. Этого очкарика «прикомандировали» к нам на неделю ввиду срочной работы, которую нам с Иваном пока еще не могли доверить: требовалось смонтировать новую схему водопроводных труб в цеху, где мы разобрали трансмиссии. Очкарик был на редкость словоохотлив, и каждое утро его речи начинались словом «Шталинград». Он старался нам втолковать, что с падением Сталинграда войну Германии против Советского Союза можно будет считать почти законченной. Того же опасались, кстати, и пленные французы. Тянулись унылые, голодные, бесконечные от пассивного и напряженного ожидания дни и недели.

Еще раздражало в этом болтливом немце его постоянное стремление подчеркнуть свое превосходство, покрасоваться перед нами своим богатым внутренним миром и эрудицией. Например, он обратил наше внимание на то, что среди немцев очень часто встречаются люди, пользующиеся очками; а вот среди русских, работавших на Верк-1, — вообще ни одного. Среди французов очкарик был всего один. Умозаключение немца из этого наблюдения сразило нас наповал: он сказал, что очки — признак занятия умственным трудом и несомненного превосходства в интеллекте. Конечно, мы сдержали смех и утвердительно отвечали на вопросы о том, понятно ли нам его умозаключение и согласны ли мы с ним. При этом немец светился от счастья.

О поражении немцев в Сталинграде мы узнали от тех же французов. Они поздравляли нас, пожимали нам руки так, будто это лично мы окружили и разгромили полумиллионную армию Паулюса. Французы ликовали и верили, что теперь до конца войны остается два-три месяца, максимум — полгода. Теперь и мы не сомневались в победе, но понимали, что сроки, определяемые французами, далеки от трезвого понимания реальности и масштабов происходящих на востоке событий и расстояний.

Вечером, после ужина (двух-трех картофелин в мундирах) и раздачи хлеба на завтра, мы, как всегда, строились перед бараком-столовой, чтобы идти в лагерь на ночлег, когда к нам обратился переводчик Фриц. В Германии, сказал он, объявлен недельный траур по шестисоттысячной немецкой армии, оставшейся в заснеженных степях под Сталинградом, а значит, в течение недели мы не должны петь песен, возвращаясь вечером в лагерь (надо заметить, что сам Фриц нисколько не походил при этом на убитого горем патриота).

Пушинка

Все мы, привезенные в Германию с оккупированных территорий Советского Союза, назывались остарбайтерами — восточными рабочими, в отличие от военнопленных, и носили на груди квадратный знак «OST», который был нарисован белой краской на выданных нам спецовках. Если у кого-то была еще иная одежда, кроме спецовки, то и к ней полагалось пришивать этот отштампованный на синей спецовочной ткани белый знак.

Дабы не погрешить против истины, следует сказать, что остарбайтеры в нашей мужской колонне на девяносто процентов состояли из бывших военнопленных. Часть из них избежала лагерей, устроенных немцами в нескольких городах Украины, в силу того что они попали в окружение на территории своего государства, иных немцы сами отпустили из лагеря домой, выдав аусвайс, причем среди последних были жители России, а также узбеки или таджики, которым помогли освободиться, обманув немцев, их однополчане-украинцы. В нашем строю остарбайтеров фирмы «Бер» таких была добрая половина.

Проживая на хуторе Петровском, я считал, что Надеждовская полиция разрешила мне временно здесь оставаться как жителю Украины, но почему она закрывала глаза на то, что ставропольскому казаку Жоре и жителю России Ивану аусвайсы были выданы как жителям хутора Петровского? Можно было предположить, что кто-то кого-то об этом очень попросил. Однако уже в райцентре Братском, куда мы с Иваном прибыли в сопровождении полицая для дальнейшего следования в Германию, увидев там казахов и туркмен, прибывших тем же порядком из других населенных пунктов района, я понял, что явление это имеет, как теперь говорят, системный характер. И шагая в нашей живописной колонне, я думал: а известно ли немецкой администрации, сколько военнопленных, превратившихся в остарбайтеров, оказалось в Германии?

Ответ пришел ко мне совсем неожиданно, и вот как это произошло.

Зимой 1943 года нам нужно было заменить батарею отопления в одном из кабинетов пятиэтажного здания заводоуправления. Новую батарею мы с Глязером отнесли в кабинет на втором этаже вечером. А утром хозяин кабинета к работе нас не допустил, пожелав, чтобы мы занялись этим делом, когда он отсюда уйдет. Был это, как я потом узнал, эсэсовец из гестапо Освальд, курировавший вопросы, связанные с личным составом иностранных рабочих, в том числе и французских военнопленных. Раньше я его несколько раз видел, но не знал, чем он занимается здесь, на заводе радиаторов. (Замечу в скобках, что немцы из мастерской откровенно не любили Освальда и называли за глаза «босяком с сигаретой».) В назначенное время Глязер открыл кабинет и оставил меня работать одного. Технология это вполне позволяла, а в том, что я справлюсь, он не сомневался. Закончив работу и дожидаясь Глязера, у которого был ключ от кабинета, я приблизился к столу и обнаружил там картотеку по всем французам и остарбайтерам. На каждой карточке была отметка OST или KG — последняя означала, что этот остарбайтер — бывший военнопленный, Kriegs Gefangener. Таким образом выяснилось, что немцам было прекрасно известно, кто есть кто.

Комната

Сначала — о самой комнате в бараке, состоящем из трех блоков, по две комнаты в каждом. Комната почти квадратная; два окна со ставнями со стороны крыльца и одно — с противоположной стороны посредине стены. Перпендикулярно двум другим стенам, отделяющим соседние комнаты, стоят двухэтажные койки, между которыми прикреплена к стене полочка — на двоих, где могли бы лежать, кроме прочего, зубные щетки, которых ни у кого из нас не было. Между двумя рядами полок — длинный стол, занимающий примерно треть длины комнаты. На одной линии со столом в центре комнаты — чугунная печурка с поддувалом, герметичной дверцей и цилиндрической жестяной трубой дымохода, уходящего через крышу-потолок наружу. Еще один стол — двойник первого, расположенный возле стены с двумя окнами. Кроме столов — табуретки, по числу жильцов. Весь блок развернут крыльцом в сторону лагеря, а противоположной стеной — в сторону ограды (поначалу у нас ее не было). Печка предназначалась только для обогрева помещения, но мы умудрялись печь на ней нарезанную ломтиками брюкву и даже варить картошку. Замечу, что в таких же блоках и с такой же мебелью жили и другие иностранцы, привезенные в Германию на работу, но вместо полочек у них перед каждой двухэтажной койкой был шкафчик с дверцами на два отделения, отчего в жилище было потесней.

Вряд ли мне удастся перечислить всех жильцов нашей комнаты, но я попытаюсь.

Саша Алексеев (настоящая фамилия Ткачев) — политработник невысокого ранга. Решительный, прямой, угловатый, душа-человек и надежный друг.

Петя Горшков — брат Сашиной жены (совершенно неожиданная случайная встреча). Мой ровесник. Призван в армию, как и я, по окончании десяти классов. Петя попал в плен осенью 1941 года в составе безоружного взвода — бойцам не выдали оружие из-за отсутствия такового и приказали добыть оружие в бою; подразделение отбивалось от немцев, выдергивая из земли буряки — сахарную свеклу — и швыряя ими в противника. Уравновешенный, рассудительный, интеллигентный, никогда не теряющий чувства юмора — даже в рассказе о свекольной битве с немцами.

Петя Рожков. Мой ровесник, тоже со средним образованием. Открытая душа, любитель выпить и шалопай.

Глава III

СУДЬБА МОЕЙ СЕМЬИ

Капитан на мотоцикле

Получить весточку от моей семьи мне удалось только в мае 46-го года.

Из Германии в Советский Союз мы уехали 13 февраля. Нас все еще не произвели в сержанты.

По пути мы вволю насмотрелись на следы, оставленные войной. Особенно запомнились мне пепелище и черные коробки домов дотла выгоревшей Варшавы и развалины Минска. А еще — мальчишечка на одной из станций в Белоруссии, где наш поезд простоял больше часа. Ребенок был не старше шести лет и занимался привычным для него делом: попрошайничал. Чтобы честно заработать подаяние, он пел озорные похабные частушки, бывшие таким же ужасным порождением войны, как и он сам. До сих пор помню две частушки из его богатого репертуара:

Конечным пунктом нашего следования в поезде из Германии стала Кострома. Когда 4 марта мы вышли из вагонов, я услышал разговор между курсантами и дедом, дожидавшимся кого-то на платформе. Курсанты стали расспрашивать у него о жизни в Костроме и о том, что дают в магазинах по карточкам, кроме хлеба. Он отвечал:

Судебные мытарства

Ответ на свое письмо я получил очень скоро, сначала от своего отца, а затем и от Любы. И вот что выяснилось.

Отец, вернувшись с остатками нашей семьи из эвакуации, никак не мог отсудить свою комнату у поселившегося в ней во время оккупации человека. Квартиры возвращались эвакуированным лишь в том случае, если они могли документально подтвердить, что хоть кто-нибудь из членов их семьи, проживавших на данной площади, был участником Великой Отечественной войны.

Мой отец был призван в армию в начале июля 1941 года, но на фронт не попал по состоянию здоровья (в 1939-м он перенес тяжелую операцию), а в тылу армия почему-то не могла найти ему эффективного применения, хоть и удерживала на службе. После победы под Сталинградом, когда наступил перелом в ходе войны, его отпустили (но не демобилизовали) и прикрепили к одному из военкоматов в Узбекистане, где жили в эвакуации две его сестры с детьми и вторая его жена, а моя тетя Таня с дочерью (предварительно они нашли друг друга по переписке со справочным пунктом в городе Зеленодольске). Теперь отец работал в колхозе вместе с женой и сестрами, а по требованию военкомата его отпускали для выполнения служебных заданий — напримрр, ловить дезертиров в горах. Общим жильем для четверых взрослых и четверых детей служила незавершенная постройка, собственность колхоза — стены под крышей, два окна без рам и дверной проем, которые завешивались одеялом и рогожками. Спали на тюфяках, а питались заработанными в колхозе продуктами. Затем еще прибавилось денежное довольствие отца (старшего лейтенанта). В январе 1945-го отца демобилизовали, и все отправились в освобожденный Киев.

У отца было письмо командира стрелкового полка, в котором сообщалось, что младший лейтенант Котляр Роман Исаакович, комсорг 1-го батальона, был тяжело ранен 26 января 1945 года и эвакуирован в госпиталь. Здесь его след терялся. Ни в один из госпиталей он доставлен не был. Но жилец, занявший нашу комнату, подкупил дворника и с помощью его лжесвидетельств оспаривал подлинность предъявленных отцом документов. А мои письма уничтожал. Действительность справки о том, что я в 1941-м году пропал без вести на фронте, тем более была поставлена под сомнение, так как перед войной я был уволен в запас второй категории, а значит, воевать не должен был. Убитый горем, потерявший, как он полагал, двух сыновей на войне, оказавшийся без жилья, а значит, без прописки и без работы, отец ютился с женой и дочкой у своей младшей сестры, в одной комнате с ее семьей, и мыкался по судебным инстанциям (сестре квартиру возвратили: ее муж — лейтенант, участник войны — уже вернулся домой). Отец дошел до генерального прокурора Украины Руденко. Но и здесь ничего не добился. Хотя, кроме упомянутых документов, он предъявил прокурору коротенькое письмо командира части, в которой воевал Рома (отец получил это письмо в ответ на свое, которое отправил, не дождавшись никаких известий от недавно раненного сына). Командир сообщал, что младший лейтенант Котляр Р. И., не успев поближе познакомиться ни с кем из офицеров батальона, никому писем из госпиталя не присылал. Круг замкнулся.

Все представленные отцом документы издевательски игнорировались генеральным прокурором Руденко, будто их вовсе не существовало. Объяснить это можно было лишь усиливавшимся государственным антисемитизмом первых послевоенных лет и стократно повторявшейся нелепостью, будто жиды не воевали, а отсиживались в Ташкенте. В разных инстанциях обычно задавали идиотский вопрос: «А где же этот ваш тяжело раненный и эвакуированный в госпиталь младший лейтенант Котляр Роман Исаакович?!» Суду почему-то недостаточно было документа, что младший лейтенант был тяжело ранен в бою за Родину. Суд требовал

И еще о Роме

И еще о Роме — комсорге батальона. Люди, не участвовавшие в боевых действиях (в том числе и мой отец), нередко читали в газетах о комсорге, который призывом «За Родину! За Сталина!» поднимал в атаку солдат, первым поднимаясь на бруствер из окопа. И в коротких отчетах, и во фронтовых очерках корреспондентов эту романтическую фигуру комсорга батальона читатель воспринимал как действовавшую по зову сердца, выполнявшую свой патриотический долг и святую обязанность комсомольского вожака всегда быть впереди.

Далеко не все знали, что это было его единственной обязанностью по службе. Комсорг не избирался комсомольцами батальона. Это был младший офицер, который, прибыв на фронт и явившись в штаб армии для дальнейшего прохождения службы, получал назначение в политотделе штаба армии и даже числился там на денежном довольствии. Так что если вместо выбывшего из строя командира взвода новый взводный назначался приказом командира полка (или дивизии) из числа подчиненных ему офицеров, то на комсорга батальона это не распространялось.

Рома прибыл в штаб армии перед самым началом очередного наступления и явился в полк сразу комсоргом. Вот почему офицеры батальона не торопились сближаться с новым комсоргом: он скорее всего погибнет в первом же бою, как только окажется на бруствере. Легче терять человека, которого почти не знаешь, чем того, кто уже успел завоевать твои симпатии. А Рома, несомненно, тоже все это знал и, я уверен, вполне был готов к выполнению своего долга и обязанности; и на бруствер окопа поднялся вовремя и решительно — как это подобало комсоргу.

Примерно это имел в виду командир полка, когда сообщил отцу, что младший лейтенант Котляр Р. И. еще не успел ни с кем из офицеров подружиться.

А генеральный прокурор Руденко всех этих тонкостей не мог не знать. Потому не должен был цинично разводить руками и спрашивать отца, куда же делся после тяжелого ранения эвакуированный в госпиталь комсорг Котляр Роман Исаакович. Это, если угодно, было служебным преступлением против человечности генерального прокурора, который, кстати сказать, незадолго до того вернулся с Нюрнбергского процесса, где выступал как представитель обвинения нацистских преступников Германского рейха от Советского Союза.

Комната № 13

5 декабря 1946 года около полудня сформированный из теплушек железнодорожный состав подошел к станции Киев-пассажирский, не дотянув нескольких метров до перрона.

В этом составе среди прочих демобилизованных находился и я. Как только поезд остановился, я выскочил из вагона, «ссыпался» по откосу железнодорожного полотна — и до моего дома оставалось минут пятнадцать быстрой ходьбы. Я старался не бежать, идти шагом. Найду ли я кого-нибудь дома, удалось ли отсудить нашу комнату, я еще не знал.

А потом я проделал то, что много раз делал в своем воображении за эти страшные годы: поднялся на 4-й этаж дома № 62 на бульваре Шевченко и открыл дверь комнаты № 13. Прямо передо мной, у окна, стоял незнакомый мне старик и со страхом смотрел на меня. Это был мой отец. Невозможно было поверить, что этому человеку с измученным изможденным лицом и седыми волосами нет еще пятидесяти лет. Он тоже не узнал меня. Только накануне он вселился в нашу отсуженную комнату, и человек в форме, возникший на пороге, означал для него милиционера, явившегося оспаривать право на жилище, выселять, притеснять, приостанавливать решение суда… Моя тетя Таня и сестренка Циля тоже не сразу узнали меня.

В комнате не было никакой мебели, ее заменяли большая фанерная коробка — в таких коробках привозили в магазины спички — и несколько ящичков поменьше вместо стульев. На вбитых в стену гвоздях висели какие-то одежки, возле обложенной кафелем печки в коробках находилась посуда, а у окна были расстелены на полу верхняя одежда и одеяло — одна общая постель.

«Ташкент»

Сегодня даже трудно вообразить, где и как жили эвакуированные, которых, вероятно, затрудняясь произнесением трудного слова, жители тыла на Урале называли «выкавыриванные» (слово «беженцы» тогда не употреблялось — как и слово «отступление», как и многие другие слова, называвшие вещи своими именами). Трудно вообразить, какие лишения испытывали они сверх того, что досталось всему населению тыла. Трудно также представить себе сегодня ту муку и ту надежду, с какими ожидали и фронт, и тыл конца этой немыслимо жестокой и кровавой войны. В отличие от жителей тыла у беженцев была еще дополнительная причина для великой радости в День Победы: они получали надежду вернуться домой, вновь обрести собственный кров, не ютиться в чужом углу, не быть надоевшими и стеснявшими хозяев квартирантами без своей кровати и своего стула; они получали надежду вернуться в свой город или поселок, надежду посетить могилы родных и близких. Ведь, кроме большой Родины — Советского Союза, у каждого была еще своя малая родина. Однако для многих тысяч страдальцев-беженцев радость эта оказалась ох какой преждевременной: если из твоей семьи никто не был на фронте, то ты, хоть и страдал, хоть и трудился в тылу для Победы, хоть и внял призыву товарища Сталина покинуть территорию, подвергшуюся нашествию, — ты вовсе не обязательно мог вернуться в свое жилье.

Что касается тех жителей Киева, кто эвакуировался, работал в тылу, испытывал лишения беженца, то эти киевляне по возвращении в родной город не имели права вселиться в свою квартиру (а чаще всего в комнату в коммуналке), если хотя бы кто-нибудь из их семьи не был на фронте. А то, что вернувшемуся беженцу теперь некуда податься, что, не имея жилплощади, он и его семья будут лишены прописки, а без прописки их не возьмут на работу, — это решительно никого не интересовало. Любопытно, что такие люди почти не вызывали сочувствия окружающих — общественное мнение в подобных случаях выражалось одним словом:

Ташкент.

Еще находясь в Германии, в учебном батальоне, я услышал это слово, когда речь заходила о тех, кто эвакуировался в тыл с захваченных немцами территорий. Употреблялось это слово с презрением и даже с ненавистью к тем, кто «отсиделся» в тылу, пока шла война. И уж как-то само собой разумелось, что слово

Любопытная история в этом плане произошла с моим соседом по коридору-мансарде, товарищем детства Изей Барским. Демобилизовался он раньше меня, сравнительно быстро отсудил свою комнату и поселился в ней один, хотя был к тому времени женат на медсестре из своего медсанбата, тоже киевлянке. Отец Изи погиб на фронте, а мать с младшим братом — в Бабьем Яру. Примерно таким же образом осиротела и его супруга, тоже отсудившая свою комнату на соседней улице.

— Жиды хитрые, — говорили завистники, — теперь у них две комнаты!