Обречённая воля

Лебедев Василий Алексеевич

Трудовая жизнь Василия Лебедева началась очень рано. Он работал грузчиком, гвоздильщиком, поваром. После окончания университета преподавал в школе русский язык и литературу.

В 1969 году выходит первая книга повестей и рассказов Василия Лебедева «Маков цвет». Книга удостоена премии Ленинского комсомола. Позднее появились книги «Высокое поле», «Жизнь прожить», «Его позвал Гиппократ» и другие.

Повесть «Обречённая воля» — новое слово в творчестве писателя, первое его обращение к исторической теме. Повесть рассказывает о Кондратии Булавине — руководителе восстания на Дону в начале XVIII века. Целью восстания была борьба за волю Дикого поля, но это движение переросло в борьбу за свободу всех угнетённых, бежавших на Дон от чудовищной эксплуатации.

Действие в повести развивается по двум сюжетным линиям. Одна — жизнь булавинской вольницы, т. е. казаков, запорожцев, восставших башкир, другая — царский двор в лице Петра I и его приближённых. Трагический исход восстания наиболее ярко отразился в драматизме судьбы самого Булавина и его семьи.

Часть первая

1

По Придонью, по запольным рекам денно и нощно скрипели разбитые телеги. Не обозом — в одиночку, сторонясь царёвых городов и новорубленных солдатских крепостей, тащилось на юг лапотное племя беглецов. От Тамбова и Чембара, от Курска и Мценска, от тульских оружейных мануфактур, от невиданного людского падежа петербургской стройки бежали крестьяне. Бежали солдаты, работные люди рудников, лесных повалов, царёвых верфей. Бежали монастырские крестьяне. В лесах неслышно, грибами, вырастали скиты раскольников. Гулящими ватагами уходили на Дикое поле бурлаки, бросая лесосплавы, лямки тяжёлых плоскодонных насадов. Но и лёгкие суда, будары, не все доходили до Азова. Много их рассыхалось на отмелях левобережья или тёрлось, разграбленных, у известковой крутизны правого берега Дона: гребцы бросали вёсла и дружно подавались на вольные земли, забрав деньги вперёд…

К зиме поток замирал, а по весне, по первому подножному корму, по духмяной степной испарине, пробуждались и текли на юг серые людские толпы. И снова — тележный скрип, робкие костры по балкам, разбойные свисты по степи. Где-то порубят семью беглых, где-то беглые одолеют степных разбойников и долго всматриваются потом в незнакомые дикие лица раскосых мертвецов.

Скудела, безлюдела Русь. Впервые за все века шла она навстречу опасным азиатским суховеям, шла туда, где за шатким кордоном Дикого поля и лесной Руси ещё жила воля. Там, на севере, горели боярские усадьбы, а здесь, в степи, как искры тех полымей, загорались новые костры — то новые отступники выламывались из государевой каторги и с надеждой тащились по сиротской дороге — по дороге на Дон.

Антип Русинов остановился у самого Бахмутского городка под вечер. На краю балки, за кустами кладбищенского боярышника, он распряг еле живую лошадь, стреножил и пустил пастись среди могил. С телеги снёс в балку рогожи, охапку краденого сена и, пока ломал на склоне сушняк, жена и племянница зашевелились внизу у глиняного горшка с пшеном. Напуганные на всю жизнь погонями, лесами и степью, они за одиннадцать недель рискового пути научились ни о чём не спрашивать своего поводыря. Они молчали даже сейчас, чуя конец пути.

2

Атамана ждали с нетерпеньем. Весь Бахмут толпился у деревянной церкви, кроме тех, что засели в кабаке. Даже бабы не шли к ревущей скотине — ждали ясности: жить ли Бахмуту дальше.

— Надобно послать к царю казаков добрых легковою станицею! — кричал горячий казак Стенька Шкворень.

— Надобно послать! За делом и на Москву не велик переезд! — поддержал его Артамон Беляков, успевший за шесть лет вольной жизни оказачиться.

— И не с пустыми бельмами ехать той станице, не рванью, а на добрых конях да с грамотою! — авторитетно высказался Христиан Абакумов, лихой казак, из крещёных калмыков.

— Не выйдет царь! — возразил старик Ременников и будто маслом плеснул в огонь.

3

У самого куреня догнал сын Никита — то была его мальчишеская привычка. Небольшого (в отца пошёл!) роста, он скрывается среди ребятни, а у самого куреня неожиданно вывернется откуда-то, цапнет за рукав, повиснет, заплетёт закоржавевшие босые ножонки вокруг батькиной ноги — хоть падай. И ведь знал, озорник: чем сильней мешает отцу, тем скорей разрешит тот пойти к лошади.

— Домонь, Микита, домонь! — прогудел Булавин, радостно ощущая знакомую тяжесть мальчишеского тела.

— А лошадь? — оглянулся Никита и скорей угадал, чем увидел во мраке, как Цапля заворачивает с лошадью к конюшне.

— Ну, поставь уж! Напои…

Голос Кондрата прозвучал по-прежнему сильно, но настолько отрешённо, будто он разговаривал во сне. Сам же Булавин, казалось, не слышал своего голоса, да и смысл слов не проникал в глубину сознания, поскольку на пути этих простых житейских помыслов неотвязно теснились иные заботы. Мелькали лица, звучали голоса, толпились невысказанные мысли…

4

За сухим рвом, сразу же, как только лошадь вынесла Булавина в степь, исчезли жилые запахи городка, а в лицо знакомо дохнуло окрепшей горечью осенней степи. На миг оглянулся Булавин от кладбища и увидел в распахе городовых ворот, ещё не затворённых караульными казаками, болезненно-жёлтые огни куреней. Вспомнилась родная Трёхизбянская станица, но почему-то эти сиротливые огни казались сейчас ближе, роднёй его сердцу… Слева, у кладбища, должно быть, из балки качнулся по склону пугающий призрачный свет, как из преисподней, а впереди, на неизмеренные вёрсты навалилась сплошная темь, чёрная, как дёготь. Лошадь неслась по дороге на солеварни, но Булавин грубо повернул её вправо, и теперь, не видя ни дороги, ни буераков, ни зарослей чернобыла, отдался на волю слепого случая. Направленье он старался держать в сторону Большого ручья, за которым начинался лес, а там, у излуки, в двухстах саженях от опушки, стояли всё ещё не убранные за атаманскими заботами стога булавинского сена. Мысль о сене, пришедшая по хозяйской привычке, подсказала ему и направленье и смысл его безумной ночной скачки. Он придержал лошадь и спокойно поехал шагом, вовремя вспомнив, что дорога к сену лежит через балки, увалы, кустарник.

«Догляжу заодно…» — подумал он о сене, а с чем «заодно» — и сам не знал.

Вот уже два года, как он чувствовал, что земля постепенно уходит у него из-под ног, не было в жизни той уверенности, с которой он поселился в Бахмуте. Началось это с той поры, как в 1703 году приезжали петровские стольники — Пушкин да Кологривов — и хотели было выселять беглых людей с Дикого поля. И хотя казаки отпугнули тех царёвых переписчиков, всё равно неспокойно стало на Дону, да и на всех запольных реках. Слухи шли: то в одном, то в другом месте царёвы люди своевольно селились или просто отымали казацкую землю. На Битюге объявился новый хозяин этой реки и земель — князь Меншиков, царёв любимец, и стал в тех местах господином. Людишки царёвы — прибыльщики, торговцы — из немцев и свои, доморощенные, — служивый, поместный люд, священники скупали земли у некрещёных, будто и не было указа царя Алексея, чтобы не делать этого, не скупать земли у некрещёных, но разве Петру доглядеть за всем! Однако Булавину казалось не раз, что царь знает обо всём, что держит он супротив казацкого роду тяжёлый камень за пазухой. С чего бы тогда царю посылать в прошлом году полковника Башлыкова с солдатами и работными людьми, дабы строили те укрепления меж Доном и Иловлей? Неспроста послал! Хорошо, казаки раскатили всю стройку до первого венца. А супротив кого те укрепления строили? Понятное дело — супротив казаков. Так думал он, Булавин, тогда, и предчувствия его оправдались. Опять появились царёвы люди под Бахмутом, нарыли своих соляных колодцев, учиняя своё солеварение. Но пусть их варят, а почто казацкие солеварни отымать?

— Нелюди! Окаянное племя! Дело кричал Шкворень: порубать их всех до единого! — скрипнул зубами Булавин и, забывшись, ударил лошадь кручёным арапником.

Зашуршали копыта по пожухлому бурьяну, надавило в лицо и грудь гладкой прохладой ночного воздуха. Неисповедимо и страшно кричали ночные птицы. Еле приметно замаячили впереди на скате звёздного неба горбатые тени. «Лес!» — мелькнула догадка, и вскоре лошадь оступилась, припала на передние ноги и по самую грудь впоролась в воду. Булавин проехал берегом в одну, потом в другую сторону, с трудом опознавая деревья, наконец ощупал большой граб и от него безошибочно направился на ту самую поляну, где всё ещё стояли стога сена.

5

По знакомой дороге пустили коней рысью. Спустились в лощину. Повеяло сыростью, холодом скатившегося в низину тумана.

— Осень… — вздохнул Булавин.

Он произнёс это негромко, слегка повернувшись к Рябому, приотставшему на полкрупа лошади, да и сказано это было не от охоты говорить, но по привычке атаманской, дабы отвлечь казака от тяжёлых, а может, и безумных мыслей.

Рябой не ответил. Не такое у него было настроенье, чтобы замечать, что делается в природе. Нынче ему было всё равно.

Лошадей привязали в низине, затем ощупью поднялись по склону и сразу, ещё по отсветам на земле, заметили костёр. Огонь, казалось, был очень далеко, будто на краю земли, но это первое впечатление от небольшого огня в ночной степи было обманчивым, поэтому опыт старых степных жителей тотчас подсказал им, что стража близко.

Часть вторая

1

В Европе ещё не приумерили смех над Петром I за его поражение под Нарвой в 1700 году, ещё продолжала ходить по царствующим дворам ироническая медаль с изображением русского царя, убегающего от Карла XII без шляпы, а при дворах уже появились новые анекдоты. Рассказывали, как по-мужичьи жаден он на работу, как скуп, как отвратительно невоспитан и будто бы кидался костьми с тарелок, когда обедал у прусских курфюрстин. Он действительно имел с детства привычку метать кости собакам во время обеда, но в Пруссии, как ему казалось, этого не делал. Однако все эти анекдоты, сплетни и сама медаль, дошедшая до Петра уже после того, как он взял в прошлом году Нарву, не только не повергали его в унынье, но, напротив, разжигали в нём неуёмную страсть к деятельности, желание доказать Европе ещё большую жизнеспособность и силу русского государства, и в то же время никто, как Пётр, не понимал всей трудности сложившегося положения — и внутреннего, и внешнего — в эти решающие годы затянувшейся войны со Швецией. Как жить? Как воевать дальше? — вокруг этих вопросов неустанно билась мысль Петра. Его немощные союзники — польский король Август, которого ненавидела без малого вся Польша, да игрушечная Дания — они, эти союзники, были только лишней заботой да финансовой обузой, и не случайно Пётр убеждался в удивлявшем всех парадоксе: один на один, без союзников, Россия воюет со Швецией лучше. Пусть не было ещё генерального сражения, но в мелких стычках мужала русская армия, полнилась пушками, полками, флотом, и если бы — постоянно думал Пётр — навести порядок на Руси, собрать бы её расплёсканные силы в единый кулак — не гулять бы скандинавскому выскочке по Европе, не творить бы ему свою волю. Но Русь возбуждала граничившую с отчаяньем ненависть и надежду. Порой после пера, коим подписывался под очередным указом, хотелось взяться за палку и крошить всех и вся за смрад и неустрой жизни, за темноту и невежество, за казнокрадство и мздоимство, чтобы встряхнуть, разбудить, перевернуть эту влюблённую в самое себя косную жизнь. Но что, что для этого надо? Одних париков да короткополого немецкого платья тут мало. Что толку, что Меншиков, подлец, навострился носить пудреный парик, всё равно и из парика глядит воровская морда, ладно ещё, хоть храбр да вынослив. На таких, как Меншиков, можно хоть положиться порой, а вон Паткуль, ливонский пройдоха по всей нутряной амуниции, и сосватал в фельдмаршалы ещё такого же — Огильви! Вот сиди и ломай голову: когда, где, при каком сражении предаст тебя это немецкое племя? А и без них нельзя. Никак нельзя. Обидчивые, заносчивые, толку от них пока на медную деньгу, а уж все православные праздники оприметили и у каждого праздника ждут царёву посылку — одаривай их, златолюбцев!

1705 год прошёл для Петра в постоянных, уже никого не удивлявших разъездах по огромной стране, с её лесами, топями, бездорожьем. Встретив Новый год в Москве — теперь, после утверждения нового стиля — 1 января, он через несколько дней, на праздник крещенья, отстоял в Архангельском соборе богослужение, прослушал проповедь митрополита, побывал в алтаре и произвёл тем самым впечатление необычайно благочестивого, вернувшегося в лоно церкви государя, но потом собрал свой всешутейный собор и закатил такой пир во дворце Бахуса, у Лефорта, какого не видел стольный град с той поры, как бражничал царь перед казнью стрельцов.

В феврале Пётр отправился в Воронеж, проработал там целых два месяца, и пока московские сплетники судили его за последние разгулы, он ходил по верфям в робе, с чёрными от смолы руками, дрался с мастерами, радовался работе и спустил на воду восьмидесятипушечный корабль «Старый дуб». Прежде чем уехать, осмотрел мачтовый лес на корню, проверил пилёные материалы, прикинул всё это на бумаге, расспросил о работных людях и под конец велел примчавшемуся из Азова адмиралу Апраксину через год спустить на воду десятка два судов.

— Государь! То немочно исполнить! — взмолился Апраксин, из выкаченных глаз его до второго подбородка проползли слёзы.

— Велю исполнить! — вспыхнул Пётр. Он стоял у дымящихся брёвен, пахнущих бараньим салом, по которым только что сошёл на воду «Старый дуб».

2

Дьяк Алексей Горчаков целое утро брюзжал на судьбу и на домашних, стонал и грозился:

— Что? Умертвить восхотели? Соли жалко вам?

Накануне он отравился старой прогорклой свининой, должно быть, плохо просолённой, да к тому же поостыл. К заутрене подняться не смог, но в приказ пойти было необходимо, ещё, чего доброго, навлечёшь неудовольствие генерал-адмирала. Ничего, что нет в столице государя, всё равно служба многоглаза и справна. Иной раз по полгоду нет его, а приедет — всё ему ведомо станет, да ещё с прибавкою… Горчаков принялся натягивать узкие панталоны.

— Куда ты поскребаешь, болезный? Не ходи! — тряхнула жена щеками, как пустым выменем.

— Вестимо куда — в приказ, несмышлёная! — повёл на неё синим обводьем болезненных, провалившихся глаз.

3

После крепкой двойной водки с чесноком и солью дьяку Горчакову полегчало. В приятном полузабытье лежал он в постельной комнате в ожидании следующего дня — дня отъезда. Окошко выходило в дворовый садик, прямо на старую иву. Летом она успокаивающе шуршит длинными листьями, а сейчас, в эту предзимнюю пору, сквозь её продувную голую крону открывался вдали каменный москворецкий мост, а за ним, левее храма Покрова, — желтоглавый пест Ивана Великого на Кремлёвском холме. На дворе кудахтали куры, спугнутые не то лошадью, не то дворней. В хлеву промычала корова — это, узнал, была та, чёрная, рано отелившаяся — она просила пить; остальные, сытые и тяжёлые, стояли спокойно в ожидании своего часа, зато неумолчно визжал поросёнок. Горчаков представил, как этот длиннорылый боров стоит, закинув передние ноги на загородку, и визжит. Это было неприятно, но он любил поросят держать на московском дворе. Хорошо на рождество иметь свежую, прямо тёплую свинину, а не везти её из подмосковных деревень, окостеневшую на морозе.

Временами он отдавался лёгкой дрёме, но тотчас пробуждался и ловил звуки в хоромах, досадуя, что не может узнать, почему там кричат, отчего хлопнула дверь или кто там пробежал по летнему переходу… С мыслью о поездке на Дикое поле он уже примирился. Жена тоже отплакала своё и теперь, будто навёрстывая упущенное время, собирала мужу дорожный сундук деятельно, споро. Укладывала одежду, еду, пересчитывала деньги, о которых она уже трижды приходила советоваться — сколько брать и куда зашивать? Она хотела было отсоветовать надевать в Воронеж и в какой-то там Бахмут дорогую шубу — ещё украдут тати! — но Горчаков настоял не только на дорогой шубе, но и на собольей шапке, ибо он ехал по государеву делу, да ещё отягчён иными поручениями…

Ввечеру пришли соседки к жене. Было устроено чаепитие. Через дощатую перегородку, обтянутую синим сукном, дьяк слышал разговор досужих женщин. Сначала он морщился от их болтовни, но постепенно от нечего делать и оттого, что спать не хотелось такую рань, а в животе уже не резало и не бурчало, он проникся интересом к их разговору, порой дивясь, как много из жизни государства они знают такого, что неведомо даже приказным людям.

— А слыхали, что отныне дома на Москве почнут строить по-новому? — послышался чей-то молодой голос.

— Как по-новому?

4

Антип Русинов скорёхонько обжился на Бахмуте. За какую-то неделю-другую сошёлся сначала с беглыми мужиками, а потом и со старожилыми казаками. Жене и племяннице нашёл дело: помогать домовитым казакам толочь соль, притопывать у скотины — зарабатывали на хлеб и всё не могли надивиться на свою долю.

— Вы думаете, как тут жизтя улажена, на Диком-то поле? А? — спрашивал их Антип и сам отвечал: — А так улажена: хоть поддёвочка сера, да волюшка своя. Тут, бабы, весь белый свет на волю дан, во как!

Повадились по вечерам в атаманский курень, где теперь жил Антип, молодые казаки. Придут будто невзначай, накидают шапок целый угол и начнут разговоры вести, а не то песни петь. Не только жене Антипа и ему самому, но и всему Бахмуту было ясно: к племяннице беглого повадились казаки.

Алёна подновила себе наряд из оставленного женой Булавина платья — первый в жизни наряд вышел, из-за такого наряда стоило месить ногами сотни вёрст, а тут ещё казаки, один другого лучше… Если бы не дядька Антип, вышла бы к ним от печи, а при нём ноги не несут. Слушает Алёна вольные, как степной ветер, казацкие разговоры, не выходит. Редко бывает, когда дядька Антип призовёт её подать чего-нибудь казакам на закуску. Вынесет Алёна в глиняном блюде холодного мяса, подаст братину под пиво или мёд, что принесут казаки с собой, — и снова к печи. Жена Антипа Марья ближе сидит, глаза таращит, внимает новой жизни.

Как-то на воскресенье набилось к ним народу, все молодые казаки, во главе со Шкворнем. Натащили пива, вина, мёду хмельного. Позднее пришёл Ременников с домрой. Домру ту он приобрёл года четыре назад в Черкасске, с первых соляных торгов.

5

В зиму ещё не верилось: мало ли было годов, когда на Покров надувало снега, а потом, глядишь, всё растаяло, растеклось и ушло по мелким степным речушкам, влилось в безымянные озерца. Так было и в тот год. Выпал снег, но по всему было видно, что это ещё не зима, — по сухости ещё не налившихся спорой осенней влагой балочных теклин, по смелости засидевшихся перелётных птиц. Но снег есть снег. Поныли порубленные стариковские кости — выпал снег, а если он выпал, надо собираться казаку по первопутку на зверя. Нет отраднее в лесу того времени, когда снег неглубок и лежит расстроченный свежими звериными следами. Тут не собака — человек понюхает и тот учует живую лапу зверя. В такое время не зевай, тогда с мясом будешь всю зиму, казак, ведь на царёво жалованье много мяса не напокупаешь у купцов. Весной, опять же, шкуры пойдут на царицынский, а не то на черкасский или воронежский торг. Там купит казак зипун новый, прихватит тихонько пороху, свинцу, а если денег много — пистолет или саблю, побалует детишек, коли есть они, сладкими марафетами. Не пропусти, казак, первопуток!

Кондратий Булавин недели три дожидал этого дня. Всю дождливую осень он не был с семьёй — бродил по Дикому полю, всё присматривал что-то. Ночевал в буераках с гулящими людьми, гутарил с калмыками, видался с атаманами терских станиц. Недель пять назад встретил в степи Голого. Тот вёл на север целую тучу беглых. Булавин насоветовал им до весны развалиться на толпы поменьше и податься на реку Хопёр, подальше от шляхов, в лес, дабы пересидеть там в земляных норах, а по весне рубить свои городки. Никита Голый увёл людей и вдруг снова объявился, уже в Трёхизбянской, у Булавинского дому. Выпятился во всю свою ростину на седле, шапка выше окошка.

— Эй! Православные! Кондрат, волк тебя заешь!

Булавин был на конюшне, лошадь досматривал. Вышел на баз.

— А! Здорово ночевал, атаман!