Диктатор и гамак

Пеннак Даниэль

В новом романе Д. Пеннака переплетены воображаемое и прожитое, реальные факты его биографии и художественный вымысел, сюжет выстраивается на глазах у читателей, а сам автор является одним из героев книги.

I. Эпсилон

1.

Это могла бы быть история одного диктатора-агорафоба. В какой стране — не столь важно. Стоит лишь представить себе одну из этих банановых республик с недрами, довольно богатыми, чтобы стремиться захватить здесь власть, и с верхним слоем почвы, достаточно засушливым, чтобы благоприятствовать революциям. Предположим, что столица называется Терезина, как столица Пиауи в Бразилии. Пиауи — слишком бедное государство, чтобы здесь когда-либо произошло то, что потом можно было бы описать как историю о власти, но Терезина — вполне подходящее название для столицы.

А Мануэль Перейра да Понте Мартинс — пожалуй, подходящее имя для диктатора.

Так что это могла бы быть история Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора-агорафоба. Перейра и Мартинс — две самые распространенные фамилии в этой стране. Отсюда и его призвание к диктаторству; когда тебя зовут дважды как всех, власть сама просится к вам в руки. Сам он именно так и думает, с тех пор как научился думать.

Далее мы будем называть его просто Перейра, по имени его отца. Можно было бы называть его также Мартинс, по имени его матери, но отец его — один из Перейра из Понте (Понте находится в трех днях пути верхом от Терезины), семьи самых крупных землевладельцев в этих краях. У них есть земли, у них есть имя, у них есть деньги и будет власть — такова одна из самых первых

идей

Перейры, что называется, наипервейшая, тайная и жгучая, огонь, вспыхнувший в душе молчаливого ребенка. Конечно, без образования не обойтись. Нужно говорить по-английски, по-французски, по-немецки. Нужно считать и знать географию. Нужно приобщиться к утопиям, чтобы уметь противостоять любым угрозам. Нужно разбираться в оружии и танцевать, знать протокол и документацию. Чтобы научиться всему этому, Перейра восьми лет от роду покидает Понте, до пятнадцати лет находится у иезуитов Терезины (ученик блестящий, но скрытный, непобедимый игрок в шахматы), затем отправляется завершать свое образование за границу — в Европу, возвращается в возрасте двадцати двух лет и поступает в Военную академию. Он все так же жаждет власти, но уже приобрел вкус к путешествиям. Конечно, его взоры обращены на Европу. Например, на Италию. Или хотя бы на это маленькое скалистое Монако, где казино распахивает перед вами свои объятия, а местная княжна — как ему кажется — приветливо подмигивает.

2.

До того как прийти к власти, Перейра не был агорафобом. Молчаливым — да, скрытным — да, но не агорафобом. Он не боялся ни широких площадей, ни пустынных улиц, ни проспектов с вытянутой перспективой и еще меньше — толпы, которая часто запруживала эти места. Не то чтобы он особо любил толпу, но он к ней привык. Толпы бедняков в его детстве в Понте, перед кухнями его отца или в коридорах лечебницы, толпы верующих в Рождество или в Страстную пятницу, толпы крестьян во время всех праздников по случаю голосования, на которых семья да Понте считала своим долгом присутствовать, толпы на свадьбах и на похоронах, толпы на рынках и на ярмарках, толпы подвыпивших гуляк во время больших ночных шабашей, когда среди грохота взрывов вспыхивали в свете бенгальских огней причудливые маски… нет, он никогда не страшился толпы. И если призадуматься, то кроме спокойных обеденных часов в кругу семьи, часов, проведенных за шахматной доской или с книгой, в уединении, Перейра, можно сказать, всегда находился

среди толпы

; в Терезине — среди толпы детей на переменках, в Европе — среди разодетой в шелка толпы пышных балов, толпы театралов, поеживаясь, высыпающих на улицу после спектакля, толпы, наполняющей в сумерки злачные места в поисках женщины, напряженной толпы ипподромов и даже в Париже — среди толпы бастующих рабочих… В сущности, вечно среди людей… Перейра мог бы пересчитать часы, проведенные в одиночестве. Нет, правда, он никогда не боялся толпы. И больших пустых пространств.

Так почему же агорафоба?

Из-за одной фразы, произнесенной другим Мануэлем: Мануэлем Калладо Креспо, главой цеха переводчиков, бесстрашным оратором и тонким эрудитом. По поводу опочившего Генерала Президента Мануэль Калладо Креспо заявил:

— Этот придурок умер от руки провидения.

— И что это значит? — спросил Перейра, который просто проходил мимо и вообще не должен был бы услышать этих слов.

3.

Потому что после похорон наступила ночь. И той ночью Перейра спросил себя, почему он убил вещательницу. Это не был наплыв угрызений, это был приступ логики. Если он не верил в ее предсказания, почему тогда он ее убил? И если он не собирался в это верить, зачем вообще к ней пошел? Он убил ее так же спонтанно, как и Генерала Президента. Это было одно мгновение паники, если можно так сказать. Он с той же точно уверенностью почувствовал, что пришло время власти, как и постиг, что эта женщина предвещала ее конец. Он убил ее инстинктивно, будто защищаясь, чтобы бросить вызов судьбе, в которую он до сего убийства просто не верил. Он сам окрестил себя суеверным.

Эти мысли, которые скрыто зрели в его голове, когда он стоял над могилой вещательницы, сейчас, в постели Перейры, вышли на свет. Он предпочел бы убить ее из удовольствия или из чувства долга, как делал этот Генерал Президент, который любил убийство и справедливость. Но Перейра не был убийцей. За все про все, за всю его жизнь от его руки погибло всего три человека. Для того времени и для выходца из его касты это было маловато. К тому же он убил их, как дикарь, Генерала Президента — из аппетита, а двух других (одной была вещательница), потому что почувствовал себя загнанным в угол. Все три раза — инстинктивно, как животное, не знающее собственной вины…

— Значит, я верю в эти глупости.

На этом он уснул. И приснился ему кошмар. С Перейрой расправлялась толпа крестьян. «Разумеется». Это был сон, которого он ожидал, и он принял его хладнокровно. Он не боялся смерти. Он часто представлял ее себе: либо от одной точно всаженной пули, либо от целой дюжины пуль, выпущенных взводом противника. Но, в конце концов, пусть даже и в результате самосуда, почему бы и нет? Он родился и вырос на земле революций. Если разобраться, это было менее позорно, чем умереть дряхлым стариком, цепляясь крючковатыми пальцами за край одеяла. В своем сне он выходил из здания, стоящего, как кубик, в центре пустой площади. Он услышал, как прозвучало его имя: «Перейра!». И увидел, как из домов, окружавших площадь, стали выходить крестьяне. Из маленьких глинобитных домишек в один этаж, широким кольцом окружавших здание в центре, и вот уже несметная толпа надвинулась на него. «Ладно, — сказал он себе, разряжая всю обойму в толпу, прибывавшую из домов, выплевывавших жаждущий крови народ, — ладно, я умираю от аллегорического кризиса». Он стрелял без остановки, но круг все сужался, «неумолимо» (ему нравилось это слово, когда он встречал его в книгах). Он стрелял более из принципа, нежели надеясь на что-либо — кто же даст себя убить, не защищаясь! Последнее, что он увидел, прежде чем его схватила чья-то рука, это двух человек, там, вдалеке, на краю площади, у подножия одного-единственного фонаря: они стояли, повернувшись спиной ко всему происходящему, облокотясь на велосипед, и смотрели, тихо посмеиваясь, на тусклые отсветы у своих ног — почти как огонь, горящий белым пламенем. От смеха у них дрожали плечи. «Вот там — жизнь», — сказал себе Перейра, и вдруг ему отчаянно захотелось жить. Но толпа уже наседала, и страх наконец овладел им. Впрочем, всех этих рук, ног, взглядов, беззубых ртов, криков, возмущения, тяжелого дыхания, палок, ружей, дубинок, посыпавшихся ударов, первых ран все равно было недостаточно, чтобы объяснить его ужас. Нет, здесь было что-то другое, еще хуже. Эта ненависть… Все эти мужчины и женщины, раздиравшие его на части (они тянули его за ноги, за руки, за голову; палки ломали ему кости, дубинки с удивительной точностью дробили его суставы), были Перейры и Мартинсы.

Он с воплем проснулся.

4.

Итак, пусть это могла бы быть история Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора-агорафоба, который хотел и того, и этого (и власти в Терезине, и путешествий по Европе) и который, обреченный на линчевание, скажем, тщетно попытается избежать своей судьбы.

Единственный план спасения, который пришел ему в голову — поистине идея диктатора! — заключался в том, чтобы нанять двойника. Двойник во всем походил на него, как один человек может походить на другого, как одна и та же буква алфавита, за исключением закорючки эпсилона. Впрочем, никто не заметил этой закорючки. Чтобы в этом убедиться, Перейра, посвятив двойника в свою жизнь и дела и натаскав его подражать себе с необычайной точностью, отправил его задать вопрос всем, кто был особо близок к нему. Всем один и тот же вопрос:

— Кто я?

Старому да Понте вопрос не понравился. Он смерил строгим взглядом шалопая, который его ему задал:

— Власть не должна позволять тебе забыть, кто ты, Мануэль. Ты — Мануэль Перейра да Понте Мартинс, слава моих седин, никогда об этом не забывай.

5.

О том, что Перейра делал в Европе, количество лет, которые он там провел, страны, которые посетил, города, в которых останавливался, женщины, которых любил, — обо всем этом можно было бы кратко поведать в одной главе, так сказать, по верхам. Однако ж нет никакого сомнения, что он оставил неизгладимую память о себе везде, где появлялся. Об этом свидетельствует удвоение ставок, названное «расчетом Перейры», переполошившее все казино Ривьеры несколько месяцев спустя после его появления в Монако, а среди игроков в шахматы — «начало да Понте», которым в Амстердаме на чемпионате Двух Фландрий индиец Мир медленно задушил магистра Турати. (Постичь, каким ветром Миру надуло это «начало да Понте», значит узнать то, что связывало Перейру с танцовщицей Кэтлин Локридж — тайной советчицей индийского чемпиона.)

Весьма интересным может оказаться свидетельство полковника Эдуардо Риста по этому поводу:

— Это начало черным слоном обеспечивало победу Перейре, но делало партию нескончаемой. Мы в пансионе проводили за этой партией ночи напролет. Мануэлю нравилась такая бесконечность, изматывающая силы противника. Я никогда еще не встречал человека одновременно столь импульсивного и столь терпеливого. В шахматах, в политике, в любви и в молчании он был настоящей анакондой. Если Мануэль передал свой секрет магистру Миру, то, вероятно, для того чтобы получить взамен небольшое любовное утешение: все то время, которое индиец тратил на то, чтобы выиграть благодаря своему новому другу, время всех этих бесконечных партий Мануэль проводил в постели с танцовщицей. Руку даю на отсечение!

На самом деле, чем дольше работаешь над подобной краткой главой, тем чаще думаешь, что целые тома не вместили бы всех следов, которые Перейра оставил во время своего пребывания в Европе. Мы встречаем его отметки в таких суетных областях, как игра, танцы (одно боковое скользящее па в танго носит его имя), мода в одежде, нумизматика, тавромахия, искусство составлять коктейли (господи, эти коктейли, с их монотонным разнообразием… всегда завершающимся одним и тем же — послевкусием ржавой меди) и амурные похождения — наставление рогов, похищения, преследования, дуэли, бросание, меланхолия, самоубийства… — которые, представив Перейру последним неоромантиком, превратили его (по словам Кэтлин Локридж) в модель Рудольфа Валентино, звезды, безраздельно владевшей киноэкраном в эту фривольную эпоху и (по словам все той же Кэтлин Локридж) походившей на Перейру, «как две капли мутной воды в стакане муранского стекла».

II. То, что я знаю о Терезине

1.

То, что я знаю о Терезине, заключается в одном ночном воспоминании: этом белом отблеске, который пляшет у подножия фонаря, на глазах у двух смеющихся мужчин, стоящих, облокотясь на велосипед.

«Вот там — жизнь», — говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс, прежде чем толпа успевает нахлынуть на него.

«Вот там — жизнь», — мимолетно говорит он себе в своем сне.

Так вот, это видение, или, точнее, воспоминание, которое у меня о нем сохранилось: этот фонарь, затерянный в ночи Терезины, эти два человека, стоящие спиной, их плечи, тихонько вздрагивающие от смеха, велосипед, на который оба они опираются, и этот танцующий свет, скрытый от меня их ногами, — и есть причина появления этой книги, ее свидетельство о рождении.

Она упоминается в одном письме, которое я писал другу в ноябре 1979-го.

2.

Это правда, что тогдашний бразильский диктатор заявил, что предпочитает запах лошадей вони, исходящей от народа. Правда, что на его счет ходила одна шутка про словарь: «Еще одно покушение на президента: в него запустили словарем!» Правда, что на южноамериканском континенте хватает и Перейр, и Мартинсов. Правда и то, что в Форталезе я видел, как одна белая колдунья предсказывала будущее целой группе антропологов, неподвижно выстроившихся в ряд, которых она опрыскивала благовониями, вертясь, как юла, в то время как я подыхал со скуки. Правда, что на том же северо-востоке Бразилии один наш знакомый врач

фазендейро

[5]

бесплатно лечил крестьян, которых морил голодом у себя на полях, и что, если к сегодняшнему дню он уже скончался, этого сострадательного рабовладельца, вероятно, почитают как святого. Правда также, что в отеле «Виктория» в Интерлакене, в Швейцарии, одна эсерка-максималистка, Татьяна Леонтьева (историк Жак Бейнак даже посвятил ей книгу «Роман Татьяны»), стреляла в рантье, принятого ею за министра Дурново, которого она видела только на карикатуре. Это произошло первого сентября 1906 года, ровно в 12 часов 45 минут. Во время следствия Эрнст Хофвебер, метрдотель, проронил следующую фразу: «Карикатура легко подходит к любому».

Правда еще и то, что Ясмина Мелауа, Мануэль Серра Креспо, Эвелин Пассе и некоторые другие из моих друзей-переводчиков сомневаются, чтобы «la fenêtre», «la janela», «das Fenster», «the window» или «la finestra»

[6]

обозначали ровно одно и то же, поскольку каждое из них открывается, чтобы впустить свой особенный шум, и за каждым из них скрывается своя, не похожая ни на какую другую музыка.

Однако точкой отсчета этой истории, окном, через которое я вошел, остается этот белый отблеск в ночи Терезины, столицы Пиауи, у подножия того самого фонаря, танцующий перед глазами у двух мужчин, которые тихонько посмеиваются, облокотясь на велосипед.

3.

Мы возвращались из Бразилиа в Форталезу, я, Ирен и Гуван, в самолете, который на лету терял масло. Пассажирам, естественно, была неизвестна эта деталь. Каждый о чем-то думал себе в своей вечерней полудреме — все, за исключением моего соседа по креслу, известного химика, который с шариковой ручкой в руке сидел, погруженный в свои формулы.

В то время Бразилиа еще строился. По всеобщему мнению, этот город был совершенно никчемный, фиктивная столица, спальный район, из которого спешно бежали члены правительства после каждого совещания министров, чтобы вернуться на ночь одни в Рио, другие — в Сан-Паулу. Что до рабочих, то их размещали в пригородных бараках, которые скоро обступили город кольцом нищеты. Таким образом, Бразилиа оставался лишь местом регистрирования бразильских федеральных законов. К чему было все это великолепие, этот город-памятник, нечто вроде тысячелетнего новорожденного, посаженного на хребте мира на высоте 1200 метров над уровнем моря? Чтобы изумлять марсиан?

Я, сидя в самолете, который на лету терял масло, писал в уме письмо другу. Как передать ему это

физическое

ощущение, которое ты испытывал в Бразилиа, ощущение, будто находишься на другой планете? Город был почти пуст, деревья еще не проросли, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, открывалась дуга горизонта, уводившего в бескрайнее небо. Казалось, что это невесомое устремление стекла и бетона, вся эта грациозная бесполезность, напоминавшая по форме птицу, выступает из-под земли только затем, чтобы обратиться к звездам. Отсюда это чувство космического одиночества, в котором черпает свои силы суеверие.

Ходил слух, что однажды Бразилиа превратится в столицу сект. Торговцы мечтой уже повадились продавать небольшие участки земли, нарезанные вокруг города, поскольку инопланетяне якобы должны были явиться именно сюда, чтобы спасти уцелевших при мировом катаклизме, намеченном на 1984 год, — Оруэлл, никуда не денешься.

«Земля — круглая, Бразилиа — тому подтверждение»; я, должно быть, как раз оттачивал подобные высказывания для своего письма, когда голос моего соседа, химика, вдруг выдернул меня из моей мечтательности:

4.

Я всегда любил тишину. Я люблю ее страстно, как иные любят музыку. Главное, в чем я могу упрекнуть этот звон в ушах, который кружит у меня в голове вот уже несколько лет, это даже не то, что он производит шум, но то, что он лишает меня тишины. В моем мозгу постоянно зудит какая-то вытекающая тонкая струя — газ? пар? бормашина? сумасшедший сверчок? — которая крадет у меня чистоту тишины. Когда все вокруг умолкает, я остаюсь подвешенным на этой однотонной ноте. Но в то время, о котором я сейчас говорю, ах, какие у меня были удивительные моменты тишины! Я их коллекционировал. Та, что установилась в самолете, после того как бортовой командир подтвердил предположение химика, занимает в моей коллекции почетное место.

Сожалею.

Авария.

Вынуждены изменить маршрут.

Ближайший аэропорт.

5.

Внутри…

Как ее звали, бедняжку, которая скончалась несколько месяцев спустя? Она еще училась в Альянс Франсез в Форталезе. Среди поваров, горничных, нянек, садовников, личных шоферов (ее и ее мужа) она имела девять

эмпрегадос

[7]

в своем услужении. Об этом штате домашних служащих — все они прибыли «изнутри», местные — она говорила вполне серьезно:

— Они позволили мне эмансипироваться.

Это была женщина левых убеждений. Она читала Бовуар. Она знала дона Эльдера Камару, «красного епископа». Она задавала милые вопросы по всем правилам французской грамматики:

— Случается ли вам иногда путешествовать внутри Франции?