Фиалки из Ниццы

Фридкин Владимир Михайлович

Как бы путешествуя во времени и пространстве, автор — физик и литератор — рассказывает об ушедших героях и преемственности исторической судьбы России. О том, что между Вяземским, другом Пушкина, и ныне живущим поколением — несколько рукопожатий. О том, что над недавними идеалами лучше всего смеяться, что на вопросы «что делать?» и «кто виноват?» пора уже не искать ответа. И о том, что терять надежды нельзя.

УЛИЦА ДЛИНОЮ В ЖИЗНЬ

Было лето девяносто четвертого года. Июнь стоял холодный, темно было как осенью. С утра я писал, потом оторвался и посмотрел в окно. На стекле — морщинки дождя, за стеклом — печальное серое небо и сырая задняя стена панельной «Керосинки». Так называют нефтяной институт, фасадом выходящий на Ленинский проспект. Была пятница — день тяжелый. Я всегда боялся пятниц. По таким дням лучше сидеть дома и делами не заниматься. Пить чай, читать или слушать музыку. Но я почему-то решил в этот день поехать и получить мамины деньги. Мама умерла год назад и оставила мне на сберкнижке свой вклад. Что-то около шести тысяч. Деньги эти она собрала за последние лет пятнадцать, пока была на пенсии. Еще года три тому назад это были какие-никакие деньги, «жигуленка» купить было можно. Конечно, если достать. Сберкасса была рядом с домом, где жила мама и где я родился: угол Поварской (недавней улицы Воровского) и Трубниковского переулка.

Родные пенаты

В доме этом прошло детство, школьные и университетские годы. Это был старый многоквартирный доходный дом начала века. Наша квартира была на четвертом этаже и до революции принадлежала чете князей Гагариных. Мама приехала в Москву, кажется, в двадцать первом году, поступила на биофак Московского университета и получила от РКИ, где работала, комнату. Квартира была тогда уже коммуналкой, в шести комнатах жили шесть семей. Князю Гагарину и его жене оставили десятиметровую комнату при кухне. Раньше в ней жила их прислуга. Мама рассказывала, как учила старую княгиню разжигать буржуйку, заправлять фитиль в керосинку и накачивать примус. У княгини тряслись руки, и она никак не могла сладить с «ежиком». Маме запомнились кисти ее рук — красивые, с длинными пальцами, на которых синим пламенем горели два бриллиантовых кольца. Позже княгиня отдала кольца дворничихе за мешок картошки.

К студентке университета одинокие и несчастные Гагарины прониклись доверием. Когда княгиня узнала, что мама кроме русского знает только идиш, она стала заниматься с ней французским. Занимались на кухне поздно вечером, когда там никого не было. На кухне стояли шесть столов, над которыми висели тазы и корыта. Княжеский стол стоял в самом невыгодном месте, у выхода на черную лестницу, рядом с помойным ведром. Учебника и бумаги не было. Княгиня писала огрызком карандаша на полях «Вестника Европы». Чтобы меньше мерзли руки, она надевала старые длинные до локтей бальные перчатки. Когда мама вышла замуж за моего отца и родился я, Гагариных в квартире уже не было. Уехали они или умерли — мама не помнила. Сколько времени продолжались уроки французского, тоже не известно. Не думаю, чтобы мама когда-нибудь говорила или читала по-французски.

Напротив нашего дома на Поварской стоят два особняка. Это шведское и немецкое посольства. Помню, как до войны с балкона немецкого свисал страшный черно-красный флаг со свастикой. Рядом с ним, в усадьбе Ростовых, героев «Войны и мира», и поныне размещается Центральный дом литераторов. Рядом с усадьбой — старый особняк, нынче тоже отданный писателям. До революции особняком владели Олсуфьевы. В начале восьмидесятых, будучи во Флоренции, я встретил Марию Васильевну Олсуфьеву в гостях у Ани Воронцовой, потомка Пушкина. В этом особняке Мария Васильевна родилась. После революции девочкой вместе с матерью, урожденной Шуваловой, уехала из России и с девяти лет жила в Италии. Стала известным переводчиком русской литературы на итальянский. В хрущевскую оттепель ее начали приглашать в Москву и однажды в ЦДЛ, в старом особняке, она встретила Новый год. Побродив по дому, нашла свою детскую и комнату гувернантки. Прогулялась по Поварской и Молчановке. Вспомнила дома и деревья. Постояла у старой липы на углу Поварской и Малого Ржевского, где жила ее тетка Шувалова. Но в дом зайти не решилась. Там в тесных коммуналках с высокими лепными потолками и итальянскими окнами жили чужие люди. После того как Мария Васильевна перевела на итальянский «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, в визе ей отказали. Старуха много раз ездила в Рим, в Советское посольство, хлопотала, писала в Москву в Союз писателей. Безрезультатно. Так и не увидела больше ни Москвы, ни дома, где прошло детство. А умерла во Флоренции накануне нашей перестройки.

Раньше перед усадьбой Ростовых, в центре двора, стоял странный обелиск. На нем было выбито одно слово: «мысль». По обе стороны от ворот — службы. Во времена Ростовых там, видимо, были каретный сарай и конюшни. Теперь там — магазины и редакции журналов. В правом флигеле, в лабиринте прокуренных клетушек — редакция «Дружбы народов». Я вспомнил, что там уже давно лежат два моих рассказа. Вот, подумал я, заодно зайду и узнаю.

Я подъехал к Поварской со стороны Садового кольца. Когда-то на Кудринской площади (бывшей Восстания) был круглый сквер. Няня водила меня туда гулять. Однажды, пока она болтала с товарками, а мы, дети, бегали по кругу, я увидел на скамейке забытый кем-то арбуз. Представить себе арбуз без хозяина я не мог. Мне шел пятый год. Обхватив арбуз обеими руками и прижав к животу, я еле дотащил его до нашей скамейки. Хозяин арбуза (я его почему-то запомнил), человек в косоворотке, перепоясанной кавказским ремешком с серебряной накладкой, прогуливался по кругу, нервно жестикулируя и разговаривая сам с собой. Я еще тогда подумал, что это писатель и он сочиняет. Писатель долго отчитывал меня и няню. Мне было очень стыдно. Видимо, это был первый литературный урок.

Встречи с Константином Симоновым

В одной из комнат жил с родителями Сережа Яковлев, личный шофер Константина Симонова. Симонов часто появлялся в нашем мрачном коридоре, озарявшемся одинокой лампочкой, свисавшей на шнуре с высокого грязного потолка. Лампочка, телефон на стене и туалет были рядом. Здесь всегда стояла очередь из жильцов. Утром — в туалет, вечером — к телефону. Как-то днем после школы я долго трепался по телефону с приятелем. Подошел Симонов и ребром ладони провел по горлу. Дескать, до зарезу срочно нужно позвонить. Я тут же повесил трубку. Симонов говорил по телефону, а я нахально стоял и смотрел на него. Кончив говорить, Симонов спросил меня, люблю ли я читать. Я ответил, что люблю Пушкина.

— А наизусть помнишь? Ну прочти что-нибудь.

Я принял позу и стал декламировать «Элегию»:

Только сказал я про волнение океана, как из бачка с шумом спустили воду и из туалета вышла продавщица Шура. Она жила с дочерью в той самой комнате при кухне, где когда-то жили Гагарины. А работала в винном отделе продмага в нашем же доме. Тут к Симонову подошла Валентина Серова в сером каракулевом манто, давно поджидавшая его в передней. У нее было лицо обиженной девочки: пухлые губы и широко раскрытые и, как мне показалось, заплаканные глаза.

Отец

Я дошел до угла Трубниковского и повернул направо. Сберкасса была в доме, который на моих глазах строили после войны пленные немцы. Кассирша, отсчитавшая мне деньги, помнила маму.

— Ну как же, как же, помню ее. Все о вас вздыхала. Говорила, — вот помру, а деньги сыну пригодятся. Хотя, какие это теперь деньги…

Выйдя из сберкассы, я вспомнил, что жена просила заодно купить продукты. И я решил зайти в магазин напротив, в котором когда-то работала Шура. Он тоже тревожил память. Перед войной, году в сороковом, денег у людей не было, а продукты в Москве появились. Я любил смотреть на гастрономический прилавок. Серебристо-серая севрюжья икра в синих металлических банках, кетовая в деревянных кадках, поленья копченых колбас, срезанные под острым углом… Отец после работы приносил мне отсюда пятьдесят грамм зернистой икры, завернутой в пергаментную бумагу или немного тонко нарезанной ветчины с завитком в центре ломтика и нежным жирком по краям. В июне сорок первого года, когда началась война, магазин опустел. За прилавком остались только айсберги из крабовых консервов. Крабы тогда еще не распробовали. А в войну в длинной очереди мы отоваривали здесь карточки: яичный порошок, сало лярд и джем вместо сахара.

Теперь, когда деньги стали зелеными, магазин снова наполнился. Я купил все, что велела жена: сыру, сосисок, пастилы, каких-то консервов. А когда заглянул в кошелек, увидел, что денег почти не осталось. За пять минут я промотал мамино наследство, все, что она сберегла за пятнадцать лет. Помню у Чехова в «Вишневом саде» Гаев вздыхал, что промотал состояние на леденцах. Так ведь он их сосал всю жизнь. А тут за пять минут… Шуры в магазине уже не было. Я как-то случайно встретил ее в конце шестидесятых в винном магазине у метро «Аэропорт». Магазин битком был набит, очередь вылезла на улицу. Давали водку. Шура располнела и покрепчала. Сильными руками она ворочала гроздьями тары, швыряя сдачу на прилавок и отпихивая наседавших мужиков. Под мохеровой кофточкой ходуном ходили толстые груди.

— Куда лезешь, пьянь, не нажрался еще? А я говорю, клади ее взад. Бутылок этих не принимаем.

Первый литературный гонорар

После смерти отца пришла нужда. Шла война. Зарплаты матери едва хватало, чтобы выкупить по карточкам сырой черный хлеб (пятьсот граммов в день на двоих), яичный порошок, повидло и сало лярд. В школе давали завтрак: бублик и ириску. Голода не было, но есть хотелось всегда, и днем и ночью. В конце войны в Москве открыли коммерческие магазины, и люди ходили туда как в музей: посмотреть. Экспонатами были батареи колбас, жернова сыров, пирамиды консервов, россыпь пирожных. Волнами накатывал забытый тревожный запах молотого кофе и свежеиспеченной сдобы. В коммерческих магазинах продукты назывались по-довоенному. Разноцветные леденцы — ландрином (по имени дореволюционной фабрики), шоколадные конфеты с тертым орехом — американским орехом, белые булки — французскими, ароматная сырокопченая колбаса с чесноком — еврейской. После войны, когда началась кампания против космополитизма, продукты переименовали. Американский орех почему-то назвали южным, французские булки — городскими, а от еврейской колбасы и духа не осталось (как в прямом, так и в переносном смысле слова).

Самым большим коммерческим магазином был Елисеевский. Очередь собиралась туда с самого утра и вытягивалась вдоль всего Козицкого переулка. Однажды, выстояв в этой очереди несколько часов, я попал в сверкающий зал с огромной нарядной люстрой. Отвыкнув за годы войны не только от пищи, но и от яркого света, я целый час, как зачарованный, бродил вдоль витрин. Особенно мучительно было смотреть на эклеры с заварным кремом, обсыпанные кондитерской крошкой.

В ту зиму кто-то из класса пришел приглашать Вертинского на концерт в нашу школу. Вертинский жил в доме с окнами, выходившими на Елисеевский. Застенчиво спросив про гонорар, знаменитый шансонье подошел к окну и со вздохом сказал: «Не знаю как вы, но я покупаю продукты здесь». Кроме Вертинского в Москве было немало людей, ходивших в Елисеевский не только на экскурсию. К их числу принадлежал дядя Соломон, брат мамы. У дяди Соломона не было ни образования, ни общественного положения. Он был директором промтоварного магазина и вел тайную коммерческую жизнь. Тогда это еще не называлось бизнесом. Коммерция не мешала дяде любить литературу. Он мог на память цитировать Чехова и целые страницы про Аксинью из «Тихого Дона». А я уже тогда марал бумагу. Среди прочего писал шуточные стихи про родственников и знакомых. По счастью, дяди Соломона среди моих героев не было.

Однажды зимою мама послала меня к нему по какому-то делу. Ехать надо было в Перово. Это был тогда город. Проходя в дядин кабинет, я удивился. Магазин был совершенно пуст. На полках под портретами Ленина и Сталина лежали какие-то страшные тряпичные зайцы и соломенные шляпы. За прилавком скучали две продавщицы. Рассказывали, что когда выбрасывали тюль или тенниски, очередь растягивалась до самой станции. Но сам я этого не видел. В кабинете дяди я застал общественность города: милиционера, даму из горсовета, еще одну даму из горторга и дядиного коллегу, директора соседнего магазина, человека с огромным животом и плотоядными губами. Общественность выпивала и закусывала. На разостланной на письменном столе газете «Правда» лежали крупные ломти жирной селедки, колбасы и белого хлеба. Там же стояла початая бутылка водки. Пустая бутылка притаилась на полу, у дядиного кресла. Пока я судорожно заглатывал бутерброд, дядя представил меня городской общественности: «Племянник мой. Стихи пишет». Потом мне: «Ну, прочти, повесели народ». Я читал с вдохновением: на столе еще оставались колбаса и хлеб. Народ смеялся. У плотоядного мелко трясся живот. Милиционер чуть не падал со стула и только повторял: «Ну надо же… чистый Райкин… Талант!»

Насытившись, в том числе духовной пищей, гости разошлись. Дядя Соломон выдвинул ящик письменного стола. Он был полон мятых купюр. Они лежали там плотным настом, как прелые листья в осеннем лесу. Послюнив пальцы, дядя вынул из ящика пять сотенных бумажек. Потом, оторвав от промасленной газеты угол, завернул в него деньги. Строго посмотрел на меня и сказал: «Отдашь матери». Помолчал и добавил: «А это тебе… гонорар». Дядя вынул из ящика еще две сотни, но заворачивать их не стал.

ШКОЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ

Мерзляковский переулок, в котором стояла наша 110-я школа, выходил на Большую Никитскую улицу (бывшую Герцена). Угол занимал магазин «Консервы», в котором мы пили томатный сок с солью и перцем. На другой стороне Большой Никитской — обшарпанное здание с колоннами, церковь, в которой венчался Пушкин. Нынче церковь отреставрировали и рядом со входом построили беседку, в которой стоят бронзовые Пушкин и Гончарова, одного роста, чужие и непохожие. Магазин «Консервы» закрыли. А здание школы передали музыкальному училищу при Консерватории.

Школа была знаменита. Директором был известный всей Москве Иван Кузьмич Новиков (Кузьма), поддерживавший в школе дух элитарности и интеллектуального соревнования. Сейчас мне кажется, что в то страшное время (мы окончили школу в 1947 году) Кузьма никого не боялся. В школе учились «сынки»: Каганович, Шкирятов, Зверев, братья Тимошенко… Учились они плохо, их перетягивали из класса в класс, но зато в зимнее время в школе всегда было тепло. Впрочем, перетягивать приходилось не всех. Наш одноклассник Серго Микоян стал известным специалистом по Латинской Америке, журналистом, а главное, хорошим человеком…

До революции школа была гимназией. Да и не похожа она была на обычную советскую школу. Ведь как строили у нас средние школы? Пятиэтажки с коридорами от туалета до туалета. Вместо двух туалетов — учительская и кабинет директора. На подоконниках — горшки с цветами, между окнами — руководящие портреты. А на фронтоне, над входом в школу, — четыре высочайше утвержденных барельефа: Пушкин, Толстой, Горький и Маяковский. И только они. (А почему не Гоголь, не Чехов? О Бунине я уже не говорю.) В сто десятой не было этой казенной симметрии, и руководящих портретов не было. Помню, висели портреты Нансена и Зелинского (школа сперва носила имя великого путешественника, а потом известного химика). Да разве дело было только в оформлении здания? Нашим школьным урокам математики, литературы и истории позавидовали бы студенты. Сам Кузьма вел «урок газеты», учил читать газеты между строк. По тому времени это была крамола для узкого круга. Эйдельман сравнивал нашу школу с пушкинским лицеем. Может быть, поэтому дружба нашего класса прошла через всю жизнь. Каждый год мы приходим на свой традиционный сбор и с каждым годом сидим «просторнее, грустнее», вспоминая вслед за Пушкиным, «чему свидетели мы были». Эйдельман гадал, кто из нас будет Горчаковым, переживет всех и в одиночестве встретит этот день, последнюю субботу ноября. Сам он ушел рано, одним из первых.

Позднее покаяние

Надо покаяться. Говоря словами Зощенко, покаяться за «ошибку, совершенную на заре жизни, перед восходом солнца».

Весной сорок седьмого года мы заканчивали десятый класс, сдавали выпускные экзамены. Я, как говорили тогда, шел на медаль. Золотые и серебряные медали ввели всего за два года до этого. И первую золотую медаль дали нашей школе. Ее получил Женя Щукин, будущий известный физико-химик.

Нынче доски с именами медалистов висят в новом здании школы (по соседству). На них нет имен физика Андрея Дмитриевича Сахарова, историка Сигурда Оттовича Имидта, актера Игоря Владимировича Ильинского и многих наших замечательных выпускников. В их время медалей не было.

Медалистом считался тот, кто, получив не более двух четверок в аттестате, напишет сочинение на пятерку. Темы сочинений сохранялись в глубокой тайне. Их присылали из Гороно в закрытом конверте в день экзамена. Уже за неделю до экзамена вся Москва перезванивалась, гадала, какие темы пришлют на выпускной экзамен. Родители волновались.

— Вот увидите, без образа Татьяны не обойдется. Ведь в этом году — сто десять лет со дня гибели Пушкина, — говорила по телефону одна мамаша другой.

Интеллигентный Витя

В школе он учился неважно. Зато выделялся суровой мужской красотой: высокий пышноволосый брюнет с волевым подбородком и медальным профилем. Главной его чертой была уверенность в себе. Он находил выход из любого положения. Характер имел крутой

[1]

.

Однажды на уроке химии учительница вызвала его отвечать. Урока он не знал. (Позже рассказал, что провожал девушку из соседней школы и подзадержался в ее подъезде.) Он долго молча стоял у доски, повернув к Любови Иосифовне (так звали химичку) свой медальный профиль.

— Витя, вы будете отвечать? Сознайтесь, что урока вы не выучили!

— Любовь Иосифовна, — сказал Витя, — есть высшее счастье — познав, утаить.

Ответ потряс всех. И Витя избежал двойки.

Система Станиславского

Начну с того, что я никогда не понимал, почему в театре господствует только одна система, а книга «Моя жизнь в искусстве», написанная великим режиссером, на экзамене в ГИТИСе вызывает у студентов страх и трепет (вроде надоевшего всем «Краткого курса»). Почему в искусстве должна быть какая-то система и именно одна? Помню, как Пастернак писал о Блоке:

Сначала я пытался сам во всем разобраться, раскрыв эту самую «Мою жизнь…». Дошел до того места, где автор называет свою систему «системой моего имени» и перестал читать дальше. А после того, как прочел «Театральный роман» Булгакова, засомневался еще больше.

Между тем рядом был человек, который мог бы все объяснить. Мы встретились в седьмом классе. Володя Левертов сидел за одной партой с Натаном Эйдельманом. Я и Кирилл Холодковский сидели перед ними. Диктанты мы списывали у Кирилла. Кирилл не учил грамматики. Он обладал абсолютной врожденной грамотностью.

Полвека прошло, а я так ясно все вижу. Мы пишем диктант. Елизавета Александровна Архангельская диктует отрывок из Толстого. На ней строгая белая блузка, заколотая у шеи старинной брошью, и пенсне с черным шнурком. В моменты лирических переживаний аккуратно уложенные седые волосы рассыпаются серебряными прядями. Ни дать, ни взять — классная дама из гимназии имени Нансена. Так называли нашу школу сразу после октябрьского переворота.

Встречи со Сталиным

Если память не изменяет, Серго Микоян появился у нас в восьмом классе. Еще шла война. Он был строен и красив какой-то испанской (или латиноамериканской) красотой. Одет был всегда с иголочки. По школьному коридору ходил стремительно, шурша брюками, сшитыми из какого-то заграничного материала. Почему-то эта стремительность и шуршание навсегда связались с ним в моей памяти.

Однажды Кузьма (наш директор Иван Кузьмич Новиков), заглянув в класс, вызвал меня в свой кабинет. Ничего хорошего это не предвещало. Обычно он вызывал к себе двоечников. Говорил при этом одно и то же:

— Ну что, третья двойка? Иди устраивайся…

Двоек у меня не было. И все-таки было страшно. Не успел я войти, на столе директора зазвонил телефон. Кузьма взял трубку и сделал мне знак, чтобы я сел. По телефону звонил член Политбюро Анастас Иванович Микоян. Это я понял позже из разговора. Кузьма говорил в трубку примерно следующее:

— Я понимаю… я все понимаю… Но третья двойка по химии, вторая двойка по математике. Нет, Анастас Иванович, школа терпеть такого не может…