Новая биография М. Ю. Лермонтова — во многом оригинальное исследование жизни и творчества великого русского поэта. Редакция сочла возможным сохранить в ней далеко не бесспорные, но безусловно, интересные авторские оценки лермонтовского наследия и суждения, не имеющие аналогов в практике отечественного лермонтоведения.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Осенью 1814 года в Москве было еще много погорелых мест, но уже белели и желтели свежими красками новые особняки. Всюду хрустела под колесами щепа. Бодрое, радостное чувство веяло в московском воздухе. Год был и в самом деле для России веселый — в марте пал Париж. Празднества, начавшиеся в Петербурге и Москве тою же весной, к осени стали еще веселее. Самыми желанными гостями на них были гвардейские офицеры, возвращавшиеся один за другим из Франции.
Только что вышедший в отставку министр юстиции (а для москвичей прежде всего поэт) Иван Иванович Дмитриев, как бы утверждая в Москве окончательный мир и покой, выстроил себе у Патриарших прудов, в тихом переулке, дом и заложил сад. На Дмитровке поселился историограф Николай Михайлович Карамзин — он упорно двигал вперед свой монументальный труд — «Историю государства Российского»...
Этой же осенью Василий Андреевич Жуковский, прославленный бард героев 1812 года — автор «Певца во стане русских воинов», — пережил крушение своих надежд на соединение с любимой им девушкой и поселился невдалеке от городка Белёва, в селе Долбине. Здесь, живя почти в одиночестве, совершая прогулки в полуоблетевшие осенние рощи, он сумел преодолеть «низкое уныние», овладевшее было его душой, и на этом жестоком изломе жизни окончательно выработал свою философию «жизни без счастия», но — жизни, полной труда. Долбинская осень была удивительной... Он наработал столько, что сам был поражен... «Жизнь без счастья кажется мне теперь чем-то священным, величественным», — писал он другу, Александру Ивановичу Тургеневу. Тургенев ему не возражал. В словах Жуковского — он это хорошо знал — была выстраданная глубина. «Обыкновенный» человек мог, выслушав эти слова, только почтительно промолчать, чувствуя в них некую высшую правду, но не поступаясь своей: как же — человеку так свойственно искать себе счастья!..
В октябре 1814 года лицеист Александр Пушкин написал первый вариант своих «Воспоминаний в Царском Селе». Будучи простуженным, он находился тогда в лазарете. Здесь и прочитал товарищам «Пирующих студентов». Воспользовавшись ритмом и складом «Певца во стане русских воинов», Пушкин создал веселую кантату, где среди пирующих мелькнули многие из его друзей — Дельвиг, Пущин, Горчаков, а под конец возник, в весьма комическом виде, Кюхельбекер:
2
Шел май 1825 года. Обоз двигался на юг уже около двух недель. Три большие кареты, пять-шесть телег, нагруженных и укрытых парусиной, запасные лошади, несколько верховых... Во время остановки на ночлег или на обед целая толпа людей выходила из карет, слезала с телег, разминала ноги. Барыни, девицы, барчата... А сколько дворовых, нянек, конюхов, поваров... Каждый знал свое дело и перед отъездом получил грозное наставление Елизаветы Алексеевны.
Где только не останавливался этот поезд — на почтовых станциях, постоялых дворах, в крестьянских избах, городских гостиницах и под открытым небом. Ночью ехать не рисковали. В дорогу пускались на рассвете. Ясная погода часто сменялась ненастьем. Раз днем их застигла буря с ливнем и непрестанным грохотом грома. Остановились. В карете были подняты окна. Тугие струи шипели и гремели сверху и с боков. Бабушка громко молилась в темноте. Когда все стихло и дверцы открылись, Миша соскочил на землю. Ветер нес последние обрывки туч.
Этот живой мальчик, сильный, коренастый, с непокорным светлым вихром в темных волосах, еще в Тарханах засматривался на облака. Они что-то говорили ему... Даже совсем маленьким — лет семи или восьми — он подходил ночью к окну и долго глядел на темные тучи, клубящиеся вокруг луны, набегающие на нее... Волшебница среди одетых в плащи рыцарей... И снова та же картина: ехал он в коляске с кем-то, вдруг — вот так же — гроза: налетела, отгромыхала, — снова прояснилось небо. Но клочок тучи, словно обрывок плаща, быстро мчался в синеве, уносимый ветром... Миша следил за этим клочком, словно чувствуя в нем какую-то тайну... Тайна, очевидно, была, потому как запомнилось ему это навсегда.
Он не заметил, как возле него оказались Миша Пожогин-Отрашкевич (его сверстник, двоюродный брат) и гувернер Жан Капэ. Этот худой, высокого роста человек — бывший офицер наполеоновской гвардии. Он попал в плен и осел в России, но навсегда сохранил любовь к своему низложенному императору. Капэ принялся рассказывать, что вот в такую же грозу, в Австрии... Француз чувствовал себя в походе прекрасно, по крайней мере всем так казалось. Ни пыль, ни тряска, ни жар как будто не действовали на него. Он был всегда в хорошо вычищенном сюртуке, выбрит и спокоен. Мальчикам он внушал, что они не должны чувствовать усталости. Их ждут гораздо более суровые испытания, когда они станут взрослыми, сделаются офицерами. Ведь непременно будут войны... А теперь — просто прогулка, отдых. Тебя везут, устраивают на ночлег, к твоим услугам куча лакеев, даже доктор. Пожалуй, и сам Бонапарт не имел в дороге таких благ.
Миша чувствовал правоту своего учителя. Он стал привыкать к новой жизни — к жизни в многодневном походе. Уставал и не жаловался. Сколько нового было в пути! Новое небо, новые леса и степи, незнакомые города. А ты сидишь и смотришь из окна кареты. Даже если не смотреть вокруг, а только вниз, прямо на дорогу, и там все новое и новое — песок, камешки, колдобины с грязью, резко вдавленные колеи, полугнилые бревна моста, а под ним бурьян и кустарник в овраге... огромные валуны... Дорога то ползет между сжавших ее холмов, то выходит в открытое поле. А можно посмотреть на все с неба! Подняться вдруг над землей, легко, как это бывает во сне. Далеко внизу, среди полей и рощ, белеет извилистый тракт, а по нему, словно жуки, ползут лошади и тащат повозки... Далеко ли они могут уползти, такие неуклюжие и маленькие? Впереди просторам конца не видно...
3
Уже наступил июнь, а холодные ветры все продолжали дуть, нагоняя дождевые тучи. Мутный Подкумок мчался и гремел по долине. Городок — всего в несколько десятков домов — наполнялся приезжими, желающими лечиться минеральными водами.
На Горячей горе — отроге Машука — белеет украшенная колоннами галерея Ермоловских ванн. Выше — деревянный домик Александровских, к которому нужно подниматься по вырубленным в горе ступеням. Еще несколько купален расположено в простых мазанках и калмыцких кибитках. Горячая гора, вся в известковых потеках, дымится от бегущих по ней серных ручейков.
Позади ванн поднимается крутыми лесистыми склонами Машук. На одной из открытых площадок его — казачий дозорный пост. От подошвы Машука начинается Главная улица, пересеченная несколькими переулками. Дома почти все из тонкого леса, оштукатуренные и выбеленные, с камышовыми крышами. Несколько казенных зданий только строится — солдаты пилят мягкий травертин здесь же, на Машуке. Городок охраняется егерями и казаками; у въезда — две пушки... В сторону Бештау протянулась солдатская слобода, на краю которой затерялась маленькая, отслужившая свое Константиногорская крепость.
Неприятеля нигде не видно. Далекие горы молчат, в степи только изредка проскачет конный казак. Но в воздухе висит тревога и велит быть начеку. Казбек и Эльбрус, многочисленные степные курганы, широко разлившееся серебристое око озера Тамбукан.
Вообще взрослым, а гувернеру-французу в особенности, все кажется четко-определенным. И в этом городе для них нет ничего таинственного: здесь люди лечатся от болезней, а казаки и солдаты охраняют их от еще не покоренных горцев... Но почему же в этом городе больше торговцев, чем больных? И почему они такие разные... Купцы из разных краев везут сюда все, что имеет хоть какую-нибудь цену. В городе столько магазинов, лавок, палаток и навесов для торговли, что он похож на сплошной базар. Но и базар тут есть. Он — возле солдатской слободы. Небольшая площадь уставлена телегами и арбами. Шум стоит страшный: гортанный говор, крик, стук. Блеют овцы, ревет верблюд... Хлопают крыльями извлекаемые из корзин куры, которыми торгуют черкесы, приехавшие из ближних аулов. Немцы-колонисты продают хлеб, молоко, масло. Тут увидишь и еврея с пейсами и в лапсердаке, и калмыка в халате и сапогах с загнутыми носками, и грузина в остроконечной бараньей шапке и чухе с откидными рукавами. Среди толпы горделиво проезжают невозмутимо-суровые наездники в папахах. Какие под ними кони! Тонконогие, прекрасные, их шаг — словно медленный танец. Гремят бубны, верещат какие-то дудки. Разве есть во всем этом что-нибудь обыкновенное?
4
«Покойная мать моя была родная и любимая племянница Елизаветы Алексеевны, которая и уговаривала ее переехать с Кавказа, где мы жили, в Пензенскую губернию, и помогла купить имение в трех верстах от своего, а меня, из дружбы к ней, взяла к себе на воспитание вместе с Мишелем, как мы все звали Михаила Юрьевича, — вспоминал Аким Павлович Шан-Гирей. — Таким образом все мы приехали осенью 1825 года из Пятигорска в Тарханы».
Пока Арсеньева собирала деньги для покупки Апалихи, для чего ездила в Москву, чтобы заложить в Опекунский совет часть своего имения, пока там все благоустраивалось и приводилось в жилой вид, семья Шан-Гиреев жила в Тарханах.
«Помнится мне еще, — продолжал Шан-Гирей, — как бы сквозь сон, лицо доброй старушки немки Кристины Осиповны, няни Мишеля, и домашний доктор Левис, по приказанию которого нас кормили весной по утрам черным хлебом с маслом, посыпанным крессом, и не давали мяса, хотя Мишель, как мне всегда казалось, был совсем здоров... Жил с нами сосед из Пачелмы (соседняя деревня) Николай Гаврилович Давыдов, гостили довольно долго дальние родственники бабушки, два брата Юрьевы, двое князей Максютовых, часто наезжали и близкие родные с детьми и внучатами, кроме того, большое соседство, словом, дом был всегда битком набит... Бабушка сама была очень печальна, ходила всегда в черном платье и белом старинном чепчике без лент, но была ласкова и добра, и любила, чтобы дети играли и веселились, и нам было у нее очень весело».
Мальчик Аким был еще мал. В общем шуме и веселье он видел только самое наружное. Вот Мишель, сосредоточенный и потный, голыми красными руками катает огромные снежные шары и потом лепит колоссальные фигуры, потрясая малышей силой и мастерством. И лепит он не простых снежных баб, а бородатых рыцарей со щитами и мечами. Малыши суетятся кругом, визжат от восторга.
Дома — тоже лепка. Мишель страшно ею увлечен. Он мнет крашеный воск и раздумывает... Младшие друзья тоже тут. Они торопят Мишеля. Каждый выкрикивает, чего бы ему хотелось видеть вылепленным. «Зайца!» — кричит один. «Охотника!» — другой. «Собаку!» — третий. Мишель лукаво улыбается и начинает работу. Все довольны: на картонке явилась целая сцена — охота на зайца с борзыми.
5
Юрий Петрович поджидал Елизавету Алексеевну и сына в Васильевском. Он действительно был здесь как дома и в большой дружбе со всеми братьями Арсеньевыми. С Никитой, петербургским генералом, избиравшим всегда Юрия Петровича поверенным в своих делах по имению, с Николаем, попечителем Московского опекунского совета, через которого делали заклад имения и Елизавета Алексеевна, и Юрий Петрович, а также с Григорием и Александром, почти постоянно жившими в Васильевском. Последние были страстными охотниками, читали мало, и если не охотились и не принимали кого-нибудь, то валялись в халатах и с трубками на диванах, пуская дым в потолок. Юрия Петровича, который ни в чем не был похож на них, они знали с самого раннего возраста. Мать Юрия Петровича еще до его женитьбы бывала в Тарханах, так что знала и Михаила Васильевича, и Елизавету Алексеевну, и дочь их Машу. А потом пировала там же и на свадьбе сына.
Нет, не случайным было знакомство Юрия Петровича с Марией Михайловной! Не мимолетная встреча, внезапно высекшая искру... Было у молодых людей время повидаться, потанцевать, побеседовать... Они сблизились и полюбили друг друга. Братья и сестры Арсеньевы с одобрением отнеслись к назревающему браку. Елизавета Алексеевна, втайне недолюбливавшая родню покойного мужа, сделала несколько осторожных попыток отговорить дочь, но куда там! Любовь ее была такая страстная, какую только можно себе представить.
Елизавете Алексеевне не хотелось ехать в Кропотово, а Мише так не терпелось побывать там... И она отпустила его с отцом. Сама сказалась больной и обещала приехать сразу, как пройдет несносная ломота, вызванная дорожной тряской. У нее был такой расстроенный вид, что Миша поверил в ее ломоту, а от нее не укрылось, что он был рад поездке в Кропотово без нее. От этого ей и в самом деле стало худо.
Когда коляска отъезжала, она подошла к окну и смотрела ей вслед до тех пор, пока синий сюртук отца и зеленая куртка сына не слились в одно темное пятно. День был безветренный, и пыль долго стояла в воздухе... Страшно стало Елизавете Алексеевне. «Зачем же я не поехала? — всполошилась она, словно предчувствуя недоброе. — Что же теперь будет?»
Солнце пылало в голубом небе. В одной руке Юрий Петрович держал белый картуз, в другой — руку сына, изредка пожимая ее. Они так редко виделись, вместе и не жили, если не считать младенческих лет жизни мальчика. Мише не терпелось спросить, отчего ему нельзя всегда жить в Кропотове, ведь это-то и есть
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
В Тарханах впервые за многие годы было немноголюдно. Ни мальчиков из соседних имений, ни учителей. В доме пустовато и тихо. Дворни почти не видно. Крестьянские дети, товарищи Лермонтова по играм, теперь заняты работой — их детство кончилось. Да и Мише чем-то давним и далеким казались теперь их воинственные забавы — то штурм, то защита земляных валов потешной крепости.
Миша привез сюда учебные книги. Зиновьев дал ему на лето довольно большое задание. Кончилась долгая зима. Сколько он за эту зиму прочитал! То, что его увлекало, он запоминал раз и навсегда... Это были целые поэмы, стихотворения, а во многих случаях — отдельные места, строфы или даже просто строчки, чем-нибудь его поразившие... Иногда ему и не хотелось запоминать точно — он пересочинял целые отрывки по-своему.
В середине февраля в дом на Поварской приехал отец. Он пробыл дня три и большую часть времени был занят делами. Он должен был заложить в казну свое имение, то есть 140 душ крепостных, чтобы продолжать вести жизнь в привычных рамках и не скатиться в полунищету. Сестры выдали ему от себя доверенность, и он хлопотал. В последние годы доход от имения падал. Осенью 1827 года цены на хлеб были необычайно низкими. В этом, 1828-м, произошло дальнейшее падение цен, так что от продажи кропотовского урожая особенной поправки делам не ожидалось. Многие помещики в округе занялись винокурением, но Юрию Петровичу претил такой выход из положения (которым не пренебрегали, например, Столыпины). Винные заводы... винные откупа... нет, это для кого угодно, но не для него. От забот еще более посуровел Юрий Петрович.
Он посмотрел Мишины рисунки, покопался в книгах, порасспрашивал об учителях и друзьях, прогулялся с Мишей по Тверскому бульвару. Видно было, что в Москве ему неуютно, что его интересует здесь только сын. Но сын по воле обстоятельств отходит от него все дальше, и уже не остается надежд на совместное житье. Юрий Петрович уверен, что жить ему остается недолго. Да нет и охоты жить долго, ведь душа, самая родная ему на свете, —
Миша отчасти угадывал его настроение... И вот он уехал в Кропотово, пообещав навестить сына после первых выпускных экзаменов. Он перекрестил его и сухими губами поцеловал в лоб. Миша остался в своей комнате, где отец простился с ним, и долго сидел, сжав руками голову. Его охватила ярость, все существо его закипело возмущением — раб, раб, раб! Этим словом он беззвучно клеймил себя. За то, что не может уйти с отцом... за то, что еще мал и зависим... опутан жизнью, словно цепями... Да, надо ждать годы! И надо гнать их, чтобы летели скорее! И началась эта гонка, этот бег, полет...
2
Целый год не было у Лермонтова гувернера, и он не хотел никого. Кто мог заменить ему покойного Капэ?.. И тем не менее бабушка такого нашла. Когда Миша приехал в Москву, его встретил француз, настолько напоминавший Капэ, что Миша изумился... То же смуглое, сухое лицо и строгие черные глаза, та же седина в тщательно подстриженных волосах, тот же высокий рост. Просто чудеса! Бывший наполеоновский офицер... гвардеец... капитан... Он встретил юношу без улыбки, слегка пожал ему руку и выразил надежду, что у них не будет разногласий. Это был Жан Пьер Келлет-Жандро, который, как и Капэ, застрял в России, учительствовал в Петербурге и Москве, был официально экзаменован и получил разрешение преподавать французский язык, всеобщую историю и географию. Как и многие бывшие соратники Наполеона, он находился под секретным надзором и в Петербурге, и в Москве. Обер-полицеймейстер Шульгин еженедельно рапортовал московскому генерал-губернатору Голицыну о «поведении» Жандро.
Лермонтову предстоял вступительный экзамен. Зиновьев и Жандро в последние две недели августа беспрерывно экзаменовали его — он все прекрасно знал. На вступительных экзаменах оказался одним из лучших. И вот с 1 сентября он начал ездить в пансион. Дядька Андрей Иванович отвозил его в Газетный переулок к восьми часам, когда начинался первый урок. С двенадцати до двух были обед и отдых, а с двух до шести вечера снова «классы». После этого Миша, как полупансионер, уезжал домой, а полные пансионеры занимались повторением уроков, отдыхали, ужинали и расходились по своим спальням. Нередко Миша приезжал в пансион и в воскресенье, когда устраивался бал с приглашением гостей или спектакль, поставленный силами учеников. В таком случае Лермонтов привозил целую компанию — во-первых, бабушку, во-вторых, своих кузин и кого-нибудь из друзей. Бахметевы, Лопухины, Верещагины, Поливановы перебывали в пансионе и завели там знакомства.
После тарханского одиночества Лермонтов опять попал в кипучее море молодой жизни — новые товарищи, большой круг родных и знакомых. Кроме того, бабушка попросила Марию Акимовну Шан-Гирей прислать своего сына Акима — не в гости, а на житье, в постоянные товарищи Мише, хотя у них была большая разница — не только в возрасте, но и в общем развитии. Вслед за Акимом приехал еще один приглашенный — Николай Давыдов, воспитывавшийся в Тарханах вместе с Лермонтовым еще в 1820—1824 годах. Тогда сестра его Пелагея Гавриловна учила их в Тарханах русскому языку. Мать Николая Давыдова, Марья Яковлевна, имела усадьбу вблизи Тархан, в деревне Пачелма, и была давней приятельницей Елизаветы Алексеевны.
Миша не был рад ни тому, ни другому. Аким, черноглазый, недалекий в ту пору мальчик девяти лет, добрый, очень привязанный к Мише, годен был пока лишь для игр в веселую минуту. Приехав, он осмотрел комнату Лермонтова, страшно удивился, что у него целый шкаф книг, а на столе вороха тетрадей, журналов, перья, карандаши... Он раскрыл одну тетрадь и увидел стихи под названием «Стансы к***». Ему очень хотелось спросить, что такое стансы и зачем тут три звездочки, но промолчал, думая, что, верно, глупо этого не знать... Николай Давыдов был старше Лермонтова на год, он готовился в университет и не был интересен ровно ничем. Был грамотен, то есть почти не делал ошибок в письме, и обладал прекрасным почерком, что сулило ему в будущем карьеру чиновника в любом департаменте.
Всех троих принял под свою команду властный Жандро. Впрочем, Миша видел своего гувернера только по вечерам, да и то не всегда, так как часто выезжал в гости. Поэтому вся суровость Жандро падала на Давыдова и особенно на Шан-Гирея, не отличавшегося ни трудолюбием, ни сообразительностью.
3
В первый же день каникул, 1 июля 1829 года, Лермонтов отправился с бабушкой в имение Столыпиных Середниково. Дом здесь у Екатерины Аркадьевны великолепный. Главный корпус в два этажа, с круглой башенкой наверху и четыре флигеля, тоже с башенками. Въездные ворота с затейливыми вереями, каждая в четыре колонны под общей железной крышей. В середине решетки ворот, наполовину поднимаясь над ней, четко рисуется на зелени деревьев черное кованое солнце, — когда ворота открываются, оно разделяется пополам. Дом, флигеля, колонны — все массивное, выстроенное в 70-е годы XVIII века, — не только красиво, но и прочно.
В 1825 году это имение купил у прежних владельцев брат бабушки Лермонтова Дмитрий Алексеевич Столыпин, генерал-майор, служивший в Южной армии. Но недолго наслаждался он красотой здешней природы — скоропостижно скончался здесь, в Середникове, в январе 1826 года. В библиотеке Середникова стоят в шкафах тома «Артиллерийского журнала», где закладками отмечены написанные Столыпиным статьи. Вот и книга его — «О фортификационном профиле», на французском языке. Рядом — издание на русском языке 1828 года, — эту книгу перевел ученик Московского университетского благородного пансиона Петр Юркевич.
Миша поднялся в ротонду. День был солнечный, но ветреный, тревожный. Покачивались огромные лиственницы по бокам широкой каменной лестницы, спускающейся к пруду. Со всех сторон волнами закипала листва парка. За прудом речка, над которой, на холме, приютилась со своими амбарами и огородами деревенька. Луг взбегает на холм, пестреющий цветами, змеится тропа по склону. Трудно уйти из этой башенки, с этого балкончика, окружающего ее. С писком пролетают над зеленой крышей ласточки. Так близко от Москвы — и такое благоухание, тишина... Место для Миши новое, но как будто знакомое: что-то здесь есть и от Тархан, и от Кропотова.
Последние полгода были довольно тяжелы. В пятом классе занятий гораздо больше, чем в четвертом. Ни в пансионе, ни дома нет передышки. Хлопотливая жизнь! Лермонтов слушал Сандунова, Каченовского, Мерзлякова, Раича, Василевского, Перевощикова. Перевощиков пробудил в нем любовь к математике: отобрав из класса четверых учеников, профессор начал с ними ускоренный курс, чтобы в два года пройти его от начал до дифференциального исчисления. Близ Трехгорной заставы у Перевощикова была астрономическая обсерватория (и математику и астрономию он читал в пансионе и университете) — тут, в вечерние зимние часы, совершал он с учениками мысленные полеты от созвездия к созвездию. Божье мироздание раздвигалось до немыслимых пределов...
Профессор истории Василевский, некогда блестящий лектор, но теперь как бы угасший и несколько вялый, читал по своей потертой тетрадке о новейших событиях в Европе — от французской революции до падения Наполеона... Лермонтов старался записать все, но старичок часто возвращался к уже рассказанному, а иногда в одну фразу вколачивал события за несколько лет...
4
Еще гувернер!.. Лермонтов с большим неудовольствием посмотрел на человека, стоявшего в комнате бабушки спиной к нему, — он беседовал с бабушкой, но ее не было видно, и Миша не спешил входить. Низенький, без шеи, в черном сюртуке и широких клетчатых штанах. Рыжеватые волосы вздыблены коком. Говорит по-французски, но как-то странно... «На кой мне черт гувернер после бедных моих Капэ и Жандро... Да еще такой вот... шут, — с досадой подумал Лермонтов. — Что я с ним буду делать?» И вошел.
— Мишенька, — сказала Елизавета Алексеевна, — это господин Виндсон, учитель английского языка, нанятый по твоему желанию. Он англичанин.
Виндсон повернулся. С лица он оказался гораздо приятнее, чем со спины. Он не улыбался; его серо-голубые глаза смотрели с холодным вниманием. Это Мише понравилось. Виндсону было лет тридцать. Оказалось, что он уже пять лет живет в России. Несколько месяцев тому назад женился на русской. Детей у него нет. Через год-два собирается ехать на родину... Лермонтов поинтересовался, не шотландец ли он. Увы, его надежда не оправдалась. Виндсон родился и жил в Саутгемптоне, у Ла-Манша. Только однажды посетил Эдинбург, но это была короткая деловая поездка, и он там ничего не разглядел. Миша завел было разговор о Байроне, но Виндсон был к нему равнодушен, как и вообще к поэзии. Он верен был семейной традиции — у них дома читали Ричардсона... Театр? Нет, у него не было времени посещать театры, и ни единой пьесы Шекспира он не видал. А впрочем, его старший брат видел в Лондоне «Отелло» — он очень подробно рассказывал, в чем там дело...
Лермонтов едва сдерживал смех. Но чем дальше он слушал простодушные признания англичанина, тем менее смешным он ему казался. Виндсон был независимым, твердого характера человеком с грубоватыми, но уверенными манерами. И ведь он — на чужбине... А это всегда загадка! Ведь что-то заставило его покинуть Англию. И занимается он тут, в России, явно не своим коренным делом. Но это все, может быть, и узнается, но после... после...
Русского языка Виндсон не только не выучил, но и не собирался учить. Он объяснялся по-французски, сильно корежа слова, или по-немецки, гораздо лучше. На первый урок он принес английскую Библию, раскрыл в заложенном бумажкой месте и прочитал 136-й псалом, которым всегда начинал занятия с новым учеником. Прочитал он не по книге, а наизусть, и прочитал прекрасно: «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе: на вербах посреди его повесили мы наши арфы. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши — веселия: «пропойте нам из песней Сионских». Как нам петь песню Господню на земле чужой?..» Знакомый псалом словно засветился вдруг изнутри неведомым огнем... Да, это поэзия!