Даниил Аль — известный ученый и писатель. Его тюремные и лагерные воспоминания посвящены людям, которые оставались людьми в сталинских тюрьмах и лагерях. Там жили и умирали, страдали и надеялись, любили и ревновали, дружили и враждовали…
Поскольку юмор, возникающий в недрах жизненной драмы, только подчеркивает драматизм и даже трагизм происходящего, читатель найдет в книге много смешного и веселого.
Следует подчеркнуть важнейшее достоинство книги, написанной на столь острую тему: автор ничего не вымышляет и ничем не дополняет сохранившееся в его памяти.
Книга написана живым образным языком и вызовет интерес у широкого круга читателей.
К читателю
Число публикаций, посвященных тюремно-лагерной теме, огромно. Не «устала» ли она — эта тема, — как любят выражаться литературоведы и критики? Поразмыслив, я все же рассудил так: во-первых, тюрьма, как и война, у каждого своя. И значит, я могу дополнить то, что уже написано, и даже то, что еще будет когда-нибудь написано на эту тему, описанием таких событий, фактов и деталей, о которых никто другой, кроме меня, не напишет. Люди, находившиеся одновременно в одной камере или на одном лагпункте, ставшие свидетелями одних и тех же событий, по-разному их и оценивали, и понимали, разное запомнили. Во-вторых, большинство воспоминателей пишет в основном о себе, о своих страданиях и переживаниях. Такие воспоминания, естественно, имеют полное право на внимание читателей. Но у меня в таком ключе не получится. Я буду присутствовать в моих рассказах в основном лишь как очевидец того или иного события.
Мои лагерные воспоминания посвящены главным образом людям, которые оставались людьми в сталинских тюрьмах и лагерях. Это было, пожалуй, даже труднее, чем на войне. В лагерях зачастую переставали быть людьми не только те, кто старался выжить или устроиться с максимальным комфортом за счет других — по знаменитой формуле «умри ты сегодня, а я завтра», — но и те, кто превращался, в силу слабости характера, в страдальца-мученика и таким образом переставал быть самим собой, то есть человеком, наделенным разными страстями, наклонностями и чувствами, в том числе — чувством юмора.
Разнообразие увиденного в тюрьмах и лагерях было поистине огромно. Люди там жили и умирали, страдали и надеялись, плакали и смеялись, любили и ревновали, дружили и враждовали, трудились и отдыхали — смотрели кинофильмы, ставили спектакли. Разумеется, все эти общечеловеческие проявления жизни, пересаженные в нечеловеческие условия, приобретали, как правило, совершенно необычный, а порой противоестественный и даже дикий характер. Чего стоит, например, социалистическое соревнование между бригадами, состоявшими из убийц и воров. Или то, что целый театр — так называемую культбригаду, сформированную из профессиональных артистов и музыкантов, — ведут на выступление под охраной автоматчиков и разъяренных овчарок?!
Людям, замурованным в тюрьмы или лагеря, казалось бы, не до смеха. Тем не менее, юмора в жизни «тюремщиков» и гулагерников было едва ли не больше, чем на свободе, или, как мы тогда говорили, в «Большой зоне». Да, юмор дарован человеку не зря. В минуту жизни трудную он становится чем-то вроде спасательного круга для души, поддерживающего ее на плаву, не позволяющего ей утонуть в ледяных волнах горя и отчаяния. Да и сама ситуация — заключения, точнее, заколючивания в лагерях ни в чем не повинных людей под самыми дикими предлогами — в огромном множестве порождала такие смехотворные случаи, каких не придумали бы никакие Свифты, Вольтеры, Гашеки и даже Салтыковы-Щедрины. Поэтому читатель найдет в моих тюремных рассказах немало смешного и веселого. Я глубоко убежден в том, что юмор, возникающий в недрах жизненной драмы, только подчеркивает драматизм и даже трагизм происходящего.
Недавно мне посчастливилось найти авторитетнейшее высказывание на эту тему у А. С. Пушкина: «…Только… людям легкомысленным, не рассуждающим…» непонятно, «…что иногда ужас выражается смехом»
Часть I
Арест не по правилам
Послепобедные годы были не просто трудными. Разруха, карточки на основные продукты, а для многих и многих семей нищета, массовая безотцовщина — все это после такой страшной войны было в порядке вещей. А вот пережить, выправить, преодолеть тяготы послевоенногодия можно было, надо полагать, по-разному. На фронте мечталось: райская будет жизнь; война кончится — все силы, все помыслы вождя и руководства страны будут направлены на то, чтобы предельно облегчить и украсить жизнь народа-победителя, сделать все, чтобы помочь семьям фронтовиков, самим фронтовикам, позаботиться о матерях и вдовах погибших, о семьях, потерявших кормильцев.
Действительность, однако, оказалась совершенно другой. К миллионам семей, потерявших кормильцев на войне, прибавились новые миллионы семей, потерявших кормильцев уже в мирное время — жены и дети людей, поглощенных ГУЛАГом, людей, в своем абсолютном большинстве ни в чем не повинных перед государством и народом. В первые послевоенные годы вчерашние фронтовики целыми армиями пошли в лагеря под самыми странными предлогами. С многими из них читатель познакомится на страницах этих воспоминаний.
Начиная с 1947 года, стали сажать за «измену Родине» под гребенку всех, кто был в плену. Ареста избежали только единицы из числа бывших военнопленных. Долгие годы, если не десятилетия, продолжалась дискриминация миллионов горожан и сельских жителей, оказавшихся на оккупированной немцами территории. Их не брали в ВУЗы, не прописывали в столице, не брали на заводы сколько-нибудь серьезного значения. Семьи пропавших без вести не получали никакой пенсии и приравнивались едва ли не к семьям действительных предателей, карателей и полицаев. Понятно, что «месть семьям», в том числе детям тех, кто перешел на сторону врага, или даже стал пособником оккупантов, тоже не назовешь актом справедливости. А уж семьям пропавших без вести на войне. Словом, время было и тяжелое и мрачное. Все это хорошо известно.
Что касается меня лично — должен сказать, что никогда в своей жизни — ни до войны, ни на фронте, ни даже в тюрьме и в лагере — я не чувствовал себя душевно так неуютно и так плохо, как в те предарестные мои годы — 1947–1949. Существо мое как бы раскололось на две половины, «на полы», как говорили в Древней Руси. Во мне тогда уживались два совершенно разных человека. Один — такой молодой, жизнерадостный, уверенный в себе, счастливый. Другой — мрачный, растерянный — что-то вроде жалкой букашки, суетливо уползающей из-под наступающего на нее неумолимого сапога. Тому первому — самоуверенному и довольному жизнью — грешно было бы жаловаться на судьбу. Все у него складывалось по меньшей мере прекрасно. И в самом деле: на войне уцелел — что может быть большим счастьем?! Вернулся в университет. Сдал сразу после Победы экзамены за пятый курс истфака и госэкзамены, получил диплом с отличием. (Тогда мне казалось, что это очень важно.) Поступил по призванию и по избранной еще до войны на первых курсах специальности — История Древней Руси — в аспирантуру при Публичной библиотеке. За полтора года вместо трех сдал все кандидатские минимумы и еще одиннадцать так называемых «библиотечных предметов», защитил кандидатскую диссертацию в Институте истории Академии наук. Диссертация оказалась знаменитой. В ней были исследованы исторические повествования Ивана Грозного, написанные им самим для включения в летописную историю его царствования. Главы из этой работы были опубликованы в «Исторических записках» Академии наук. Да и работа в Отделе рукописей началась на редкость удачно. При описании рукописных книг XVI века удалось обнаружить Список опричников Ивана Грозного — «ведомость зарплаты» на 1849 человек, с указанием обязанностей и конкретного оклада каждого.
Вслед за этим — другая находка
«Дела» и люди
Пусть теперь читатель отдохнет от моей персоны, от моих личных переживаний и размышлений. Расскажу о своих сокамерниках. За десять месяцев пребывания в следственной тюрьме я повидал разных людей и наслушался всякого. Запомнились, естественно, наиболее примечательные люди и наиболее интересные «дела», которые им «шили».
Меня привели в 66-ю камеру, где уже находились — а в тот момент спали и были разбужены моим появлением — два заключенных. Одному из них — Берстеневу было двадцать восемь лет, другому — Ефимову — пятьдесят с небольшим гаком. Мне шел тридцать первый год. И мы с Берстеневым, само собой, называли Ефимова «стариком». Берстенев — простой рабочий парень из области — обвинялся в каких-то антисоветских разговорах. Под этим, как мы увидим дальше, могло значиться все что угодно. Хотя в основе всех подобных обвинений лежал определенный стандартный набор. Первым обычно шло: «Клевета на одного из руководителей партии и правительства». Под формулой — «один из» — имелся в виду Сталин. Его святое имя нельзя было ни в каких документах впрямую связывать с какими бы то ни было критическими высказываниями. Считалось, видимо, что сама бумага не может такого стерпеть, а рука следователя не может повернуться, чтобы такое записать. Главное же соображение состояло, скорее всего, в том, чтобы не накапливать в архивах распространенные в миллионах протоколов хулы на «отца всех народов и наций». А вдруг какие-нибудь будущие читатели поверят в то, что все эти высказывания действительно имели место. И тогда вместо картины всенародной любви к великому вождю возникнет из самих же эмгэбэшных протоколов картина всенародной к нему ненависти, всеобщего, по крайней мере массового, понимания того, что во всех бедах и безобразиях нашей жизни виноват именно он — Сталин. Затем обычно шли обвинения вроде: «неверие в возможность построения социализма в одной стране», «восхваление западного образа жизни», «космополитизм» и, конечно, «клевета на советский политический и государственный строй». Под эту резиновую формулировку подходило все, что было угодно душам оперативников, стряпавших протоколы допроса свидетелей «антисоветских» высказываний, и следователей, добивавшихся признания этих «фактов» от обвиняемых. Кстати сказать, удивительную категорию — свидетель — то есть очевидец высказывания, породила именно наша советская действительность. В древности на Руси употребляли куда более точное слово: послух. Не очевидец, а ухослышец.
Шли в «дело» любые разговоры о малой зарплате, об отсутствии продуктов в магазинах, критика своего непосредственного начальства и т. д. и т. п.
Что именно говорил в действительности Берстенев, я не помню. Какие-то явные пустяки.
Ефимов сидел по той же нашей, или как ее называли в лагерях — «народной статье» — 58–10, то есть за антисоветскую агитацию. Однако суть дела у него была особенная, совсем не такая как у нас — обычных «антисоветчиков». Он был «повторником».
«Диверсант» Каштанов
Сидел одно время в нашей камере инженер Каштанов. В тридцатых годах он служил на Украине, на железной дороге. В то время ему было лет тридцать пять. Теперь — изрядно за пятьдесят. В тридцать седьмом или в тридцать восьмом году его посадило железнодорожное НКВД. Ему было предъявлено модное в те времена обвинение для лиц, связанных с техникой: подготовка диверсии по заданию иностранной разведки. В данном случае, разумеется, речь шла о диверсии на железной дороге.
Следователь требовал от Каштанова признания. Но инженер, абсолютно ни в чем, как и другие подобные «диверсанты», не виновный, решительно отказывался признать себя преступником. Следователь постоянно бил его кулаками по лицу и в живот, лишал курева, тюремного ларька, пытал бессонницей, вызывая на допросы по ночам, заставлял часами стоять не шевелясь. Словом, к нему был применен весь набор принятых в те годы способов получения «чистосердечного признания». Инженер упорствовал. Тогда следствие использовало еще один весьма эффективный прием получения от невиновных признаний в несовершенных преступлениях. Инженера перевели в камеру, где сидели такие же, как он, «диверсанты», но уже признавшие предъявляемые им обвинения. Это был тонкий психологический расчет. Человек сломавшийся, то есть принявший по слабости решение уступить давлению и согласиться на самооговор, вольно или невольно начинает склонять к такому же поступку других. Ему тяжело, быть может, невыносимо осознавать себя слабым и ничтожным рядом с другими, которые держатся, выносят все то, чего он не вынес. И вот «расколовшиеся» обязательно начинают обрабатывать непризнавшегося, уговаривают его последовать их благоразумному примеру и подписать то, что от него требуют. Все равно-де рано или поздно подписать придется. Так уж лучше раньше. Разрешат ларек, папиросы, перестанут лупить и пытать. Непризнавшийся начинает колебаться. Ему смертельно хочется курить, но просить папиросы у тех, кто их заработал тяжким трудом признания, ему стыдно. Обработка происходит день за днем, сутками. Ни о чем другом не говорят, потому что ни о чем другом и не говорится. Нет в камере более важной темы, чем тема следствия и будущего суда. Для ведения такой обработки следователям даже не нужны какие-нибудь специальные «подсадные утки». «Расколовшийся» проведет нужную воспитательную работу лучше любого подсаженного агента.
Короче говоря, Каштанова уговорили взять на себя какое-нибудь нужное следствию преступление и тем самым облегчить свое положение. Придя на очередной допрос, он сказал:
— Гражданин следователь, хочу рассказать правду, сделать чистосердечное признание. Я был завербован немецкой разведкой и получил задание совершить диверсию на железной дороге.
Следователь, как рассказывал инженер, от радости вскочил со стула и начал нервно потирать руки.
«Шпиён» Микита
В отличие от инженера Каштанова — русского, служившего на Украине, — Микита был «щирым» украинцем. В первый раз он был арестован в 1939 году у себя на родине, на Украине, незадолго до подписания договора между Германией и СССР о ненападении.
Перед вторым арестом Микита (если память мне не изменяет — Тарасович) работал на одном из ленинградских заводов. Он завербовался на работу в Ленинград после освобождения из лагеря в Средней Азии. Возвращаться после освобождения «до хаты», в «ридный» край, побывавший в оккупации, он не захотел. Родичей у него там не осталось. Хозяйство было разорено или освоено колхозом. В Ленинграде после войны «в рабочие» брали без особой бдительности — рабочей силы не хватало.
К моменту второго ареста Микита успел поднабраться грамоты и вообще изрядно «вырос над собой». А тогда, в тридцать девятом, он был темен и неграмотен. Его хутор, или, как он говорил, «баз», находился вблизи границы с Польшей, возле какого-то магистрального шоссе. Именно это, надо полагать, и послужило причиной его ареста в качестве шпиона. На следствии его нещадно колотили, добиваясь признания в том, что он шпион, завербованный фашистской разведкой. Микита, естественно, это отрицал, искренне не понимая, чего от него хотят. Как и в предыдущем случае, сокамерники, уже успевшие признать возводимые на них обвинения, его просветили: уговорили признаться в том, что он шпион, и таким образом облегчить свою участь. Микита решил послушаться образованных людей.
Явившись на допрос, он заявил:
— Гражданин следователь, дозвольте заявить: я доподлинно шпиён. Решил признаться.
«А как насчет Маркса и Энгельса?»
Сидел в нашей камере рабочий по фамилии Лоншаков. Был он столяром-краснодеревщиком высшего класса. Работал на авиационном заводе, где изготовлял модели будущих самолетов.
В декабре 1949 года по всей стране происходил сбор «подарков великому Сталину» по случаю его семидесятилетия. Подарок от авиационного завода — модель самолета нового поколения — делал Лоншаков. Когда модель была готова, директор завода, секретарь парткома и Лоншаков повезли ее в Таврический дворец, где должна была открыться выставка подарков ленинградцев великому вождю.
Драгоценную модель бережно внес в зал дворца ее создатель — Лоншаков. Торжественным шагом, словно с венком к подножию памятника, все трое — Лоншаков с красавцем-самолетом на руках в середине, директор и секретарь парткома по бокам — подошли к указанному им месту. Лоншаков бережно опустил свою модель и… В ту же минуту два коренастых молодчика, оттеснив директора завода и секретаря парткома, ухватили Лоншакова за освободившиеся от подарка руки и повели его из дворца к поджидавшей у входа машине. Через десять минут он был уже в тюрьме, благо Таврический дворец и Шпалерка расположены на одной улице (тогда улице Воинова), на недалеком расстоянии друг от друга. Ясно, что Лоншакова собирались арестовать уже давно, но не хотели (или не решались?) это сделать, пока он не закончил подарок вождю. Но когда он его закончил… тут уж медлить не стали.
Что же такого опасного совершил рабочий-краснодеревщик Лоншаков? Об этом он рассказал мне отнюдь не сразу после появления в нашей камере. Отмалчивался, явно не доверяя нам, интеллигентам, и упорно не рассказывал о своем деле. Был он хорошего роста, широк в плечах. Лицо у него было ширококостное, некрасивое, волосы густые, черные. Глаза тоже черные. Руки у него были очень сильные. Ладони широкие, как лопаты. Мы пробовали с ним соревноваться — кто кому пригнет руку к столу. Ему я всегда проигрывал, хотя со многими другими справлялся без особого труда.
Приходя с допроса, этот сильный человек садился на свою койку и горько плакал. Мы — было нас тогда в камере еще трое — пытались его утешать. О причине своих слез он нам рассказывал, совершенно не стесняясь. Думал, что пропадет, и жалел свою восьмилетнюю дочку. Любил ее, видимо, без памяти и страшно переживал разлуку с ней.