Книги известного сибирского писателя Анатолия Байбородина выходили в Иркутске и в Москве, рассказы и повести печатались в периодике и в сборниках за пределами нашей страны. Читателю нетрудно заметить, что Анатолий Байбородин родом из деревни и воспитывался в стихии народного языка и быта. Он вырос в смешанной русско-бурятской деревне. И как люди в ней дружили и роднились, так роднились и языки. Тут не нарочитость, не приём, а вошедшее в плоть и кровь автора и его героев языковое бытование. Повести и рассказы писателя в основном о родной ему земле, и написаны они с сердечной любовью к землякам, к былому деревенскому укладу, к забайкальской лесостепной, речной и озёрной природе, с искренним переживанием о судьбе родной земли, родного народа.
Рассказы
Озёрное чудо
После Покрова Богородицы – после мягких и влажных снегов, вкрадчиво застивших весь белый свет, утаивших тёмную, молчаливую деревню, – в ясную ночь Сосновское озеро вдруг замерзало. Ближе к Димитрию-рекоставу, когда голубоватый месяц сиротливо и знобко плавал в покойничье-белом сиянии, а звезды, омертвелые листья, похрустывали от стужи и сине позванивали, – о такую пору озеро замирало. С вечера бушевало, полоща на ветру сивые космы, выло с пристоном, металось и билось в заиндевелый берег, царапая когтями деревянные мостки, а утром, на тихой заре – чудо. Лёд… Гребёнкой замерзали вдоль берега на мели вчерашние волны, махом, на измождённом взлёте вдруг обмирали тронутые ночными чарами, а дальше уже стелилась голубоватая гладь. Инеем светился увядший приозёрный ковыль, седина укрывала белёсую щетину построжавшей земли…
Ребятишки, едва опомнившись от влажного покровского снега, от садких и жарких снежков, счастливым воплем встречали очередное Божье чудо, смастерённое воеводой стуж. А чудо… на то оно и чудо… вершилось глухой ночью, заглазно от людей, исподтишка, и чтоб ушлый не узрел, с неба слетал такой сердитый мороз, что избы звенели и постанывали, а коровы в стайках теснее и теснее жались боками, а ребятишки, сомлев у печного тепла, и по нужде-то боялись высунуть нос, чтоб не оставить его на морозном подворье. Ночь же выстаивалась ясная-ясная, прозрачная, как слезинка; видимо, хоть и тайное дело, а несподручно Димитрию-рекоставу вершить Божье чудо впотьмах, вслепую.
Днём же, ближе к полудню, когда с неба веяла ленивая оттепель, горохом сыпала деревенская ребятня из чернеющих изб, катилась с яра на молоденький, звончатый лёд, с которого полуденное тепло слизывало ночной иней и по которому теперь плавали жёлтые, зелёные, буроватые пятна, приливающие от воды, песчаного дна и подводной травы, от синего небушка и реденьких облачков, от ласково засиявшего солнышка. И уже гулял по-над озером, улетал в степь заливистый звон…
Чудо таилось и в ежегодном обращении озера… кажется, вчера купались, рыбачили… в ледяную степь; чудно было и от пугливого, счастливо кружащего голову ощущения, что, словно милостью Божией, бежишь, катишься по самой воде, – столь ещё тонок и прозрачен потрескивающий лёд.
В телогрейках нараспашку, в малахаях, сбитых на затылок или на ухо, из-под которых настырно топорщились пропотевшие, заиндевелые чубчики, катались ребятишки на подошвах кирзовых сапог, катанок, подшитых сыромятной кожей; пихали со всей ошалевшей моченьки друг друга, тискали и, будто нечаянно, будто раскатившись, обнимали и вопили, смеялись от невыносимо распирающего счастья, пели и что-то потешное выплясывали на льду. Во рту пересыхало, сводило челюсти, и подкашивались ноги; и тогда, сморённые, валились в кучу-малу, смехом переборов мимолётный испуг, потому что лёд опасно трещал, прогибался, то жалобно, то осерчало звеня, пуская вокруг кучи-малы юркие змейки белых трещин.
Купель
…На сто третьем году жизни Анисим Жданов, вековечный рыбак из Яравны, тайком от домочадцев наладился удить рыбу: дивья полны коробья…
Лета два, о рыбалке не загадывая, полёживал на печи, грел настывшие за долгий рыбацкий век, отсыревшие кости, молился до вечерошней звезды Спасу и Николе, рыбачьему заступнику, а тут как приспичило, будто Святой Угодник поманил, – отвеслился подальше на долблёном кедровом батике
[1]
и против заимки опустил бархак
[2]
…
От Рождества Христова в 1647 лето атаман Василий Колесников пришёл в Енисейск, откуда пошёл с ватагой в Верхнеангарский острог и на Яравня-озеро, где толмачили тунгусы, кочуют мунгальские
[3]
племена, богатые серебром. Полонённый тунгус Катуга посулился провести казаков к берегам Яравня-озера. Атаман Колесников согласился, но оставил в залог аманатов – Катугину тунгуску с чадами. Пленённый тунгус Катуга петлистыми таёжными тропами вывел казачью ватагу к берегам Яравня-озера, но даже старых следов мунгальского житья и жилья казаки не нашли. В том же
1647 году послал государь казачьего десятника Кольку Иванова Москвитина с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым «з Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица…» Казачий десятник Колька Иванов Москвитин, ведающий азы, буки и веди, бил челом государю: «От Туркуны озера до озера Яравны черным же лесом ехати день. А из него вышла Ока река и пошла в Витим же реку. А по Оке кочуют мунгальские люди и тунгусы. А Ока река велика и глубока, стругами по ней ходить можно, а по Яравне людей никаких, потому что кругом пролегли места худые и топкие и мелких озёр много…»
Утром небо плакало, а ночью выпал снег
Рассказ-притча
По городу брёл старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешённо смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей тёмно-зелёной, с жёлтым околышем, казачьей фуражки.
Старик, в церковном приходе дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился Святых даров, и ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. Сунув фуражку под ремень, коим по старинке перепоясывал рубаху, где устало светилась медаль «За отвагу», запахнул чиненое-перечиненное линялое серое пальто, трижды перекрестился, трижды, касаясь перстом оземь, поклонился крестам да куполам и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студёной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрёл, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И бог весть, куда поковылял на измождённых, сношенных ногах старый казак, в душе коего ещё звучала ангельским эхом просительная ектенья: «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, не постыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем Судиши Христове просим…» Уже случалось, убогий старик напрочь забывал халупу, по самые ставни вросшую в землю, где коротал век у сестры-бобылки, и лишь чудом подворачивался поводырь, который доводил его до жилья. Нынче никто не подворачивался, и старик брёл неведомо куда, словно в грядущую вечность.
Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Дня Казанской иконы Божией Матери было тепло и грязно – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождём поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить… доброе слово колыхнуло тёплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брёл по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
Господи, прости…
В белёсом предночном небе, над вороньим крылом меркнущей берёзовой гривы запалилась желтоватая робкая звезда, и корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой, молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда прибрежный ивняк и черёмушник дремотно смеживал темнеющие веки, Иван Краснобаев уже избродил полреки, скользя на замшелых зелёных валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навьючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом осерчало поскрёб пегую бороду и сплюнул в бедовую речку, где туманными зорями плескалась, играла его юность, где теперь не осталось и завалящего хариуса, не говоря уж о ленках; даже лягухи отквакали. Мёртвая речка…
В своё время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки метала икру по весне, а летом вольно паслась, ушла в Байкал и больше не возвращалась.
С дохлого угла волочились тучи, и хотя солнце давно уж село, небо, добела раскалённое за день, ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгусски светились лишь злые щели, Иван доплёлся наконец до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпьё. Чудом уцелели нары и столешня, изрезанная бродягами: «Года летят, а счастья нету!», «Не забуду мать родную и отца!»; а на стёсанных венцах начертанные углём зловеще красовались уркаганьи
[27]
послания: «Валет, фуфлыжник, хва беса гнать, лепить горбатого, гони башли! А то, фраерок, рога посшибаю!..» Фраерок ответил венцом ниже: «Тише, хряк, на бритву лягишь!..» Иван встревожился, почитав варначью
Разведя подле зимовейки вялый костерок, наспех, без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать более мирные писаницы про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше – не то любовь, не то собачья сбеглишь. Тёплым илом стал обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лёжа напротив незавешанного оконного проёма, он ещё глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память без всякого зова и мана полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот бединушка, не обрёл ещё такой благой привычки.
Поющий и плачущий о былом крестьянском житье-бытье, слитом с окрестными лесами и полями, с реками, озёрами, писатель Иван Краснобаев вьюжными зимними вечерами до одури начитался бывальщин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил, грешным делом, послушать, почитать, вплести в простушки-повестушки, в сказы и рассказы, – так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар.
Ленский карнак
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черёмушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, – как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши
[29]
добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конечным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки …а набилось нас в палате, как сельдей в бочке… маетно поджидать свою судьбу, – чтой-то мне скажут анализы?.. – слезливо и настороженно вслушиваясь затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами, уже прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом – ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач – махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка ещё надвое сказала, господа, что лучше – в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть – ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге – прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычную. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчуждённо и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.
Так вот мы и жили, спали врозь, а дети были, как говаривали в моём селе… Но неожиданно в нашей затенённой черёмушником и березняком сумрачной палате вроде оттеплило, посветлело, когда вслед за молоденькой желтокудрой сестрицей явился Карнак. Так его, Ефима Карнакова, весело прозвали в палате, так он и сам себя величал, расталмачив, что в северной глуши, откуда он родом, карнаками зовут бывалых таёжников, знающих всякую травинку-былинку, всякую зверушку-пичужку. Был он и впрямь карнаком или языком трепал, но от говора его, от всей облички терпко пахло тайгой, – кружащим голову духом сосновой смолы, чушачьего багульника, черемши и смородишника. С лица он был черней головёшки, какие остаются от жарких таёжных костров, скуластый, хитроглазый и прищуристый; с рысьей вкрадчивостью, слегка враскачку ступал своими коротковатыми, кривыми ногами, будто и не по скрипучим половицам ходил, а сосновыми тропами, ублажёнными буроватой, топкой хвоей. Мужики из моего забайкальского села, на земляную колодку шитые, охотников не шибко привечали, косоротясь и вздыхая: дескать, в бане по году не моются, пню горелому молятся, ни кола ни двора, ни семьи путней. Да и какая там у охотника семья, ежли, кинув жену и ребятёшек, полгода в тайге шатается, а придя в жилуху, пьёт без просыху, куражится над бабой, подозревая её во всех смертных грехах; другой раз, и за ружьё хватается, – это как допьётся до зелёных чёртиков. Не привечали наши мужики охотников, но послушать ихние байки любили. Так вот и я…
Повести
Песня журавлиная моя
…Тихо отчаливал старый паром, тихо скользил по сомлевшей на солнце, белёсой и сонной реке. Глухо; лишь журчала вода за кормой, всплёскивала, лобзая ржавые борта. Стриженные под нуль колхозные призывники протяжно и томительно глядели с парома на уплывающий берег, где белели шиферными крышами избы и амбары села Покровка, где печально замерли отцы и матери, други и подруги… Парни стояли, не шелохнувшись, словно уже стриженные «под Котовского» и в боевом строю, словно приросли к дощатому настилу, боясь спугнуть ощущение последних судорожных объятий, лёгкий запах девичьих волос, волну дыхания на щеках…
Рядом с призывниками русокосая и голубоглазая баба в цветастом полушалке, оплывающим на плечи, в цветастом сарафане, отчего похожа на васильковое и ромашковое поле. Среди парней-призывников… среди их любви и печали от недавней разлуки… в далёкое далёко увозил тихий паром чудн
у
ю бабёнку, сидящую на чемодане. Сонный покой в её лице, щекастом, веснушчатом, в глазах, думно иль бездумно обмерших, безбрежных, безмятежных, как томное, знойное небо; и лишь колыхала пухлые губы блажная улыбка, когда косилась на призывника, сухой, долговязый, каланча, что, опустив вихрастую голову, печально глядел на русую косу и молча сжимал девичьи ладошки. Убережёт ли косу?.. Не расплетёт ли?.. – парень на три года во флот идёт… А дева, что алый цветок, на который и летит мотылёк…
Паромный народ, узрев робкую парочку, утих; затаилась, задумалась и полуденная серебристая река, бережно, абы не расплескать любовь, несущая паром с парнями-призывниками, что томительно глядят на девчонок, оставленных на берегу… А мне, усталому бродяге, развеявшему любовь на шалых городских ветрах, вдруг помянулась скорбная частушка; её пели отчаянные девахи на армейских проводинах.
Ещё помянулось: топал хмельно и раскачисто по узкому и шаткому мосту, повисшему над закатной речкой; вижу, на мостике темнеют два силуэта, и я, вкрадчиво, шёпотом шёл мимо чужой любви, стараясь не греметь сапогами, но вдруг и не по воле своей замер от тоски по юности, спалённой грехом: «…зачеркнуть бы всю жизнь да сначала начать…».
Деревенский бунт
Сказ о том, как в селе Ботало американцев надули
Богатый колхоз имени Ильи Муромца на воровском закате прошлого века махом обнищал, пошёл по миру с христорадной сумой, и в сибирском селе Ботало избы на глазах одряхлели, небом крытые, светом гороженные; лишь красовались, словно крали на выданье, хоромы лавочников, шинкарей и шинкарок, торгующих палёным пойлом, которое ласково величали «пелёнка», «катанка»; и от сей ласковой палёнки спалилась, улеглась под крестами на русских жальнках уйма мужиков да и баб…
И брусовой правленческий барак с палисадом, где томилась на солнце скучная берёзка, обветшал, врос в землю, и облупилась зелёная краска. Но председатель, держа нос по ветру, переименовал колхоз из «Ильи Муромца» в «Алена Даллеса». Вывеску, ещё не закрепив, повесили на штакетник возле Доски почёта, а на доске той почётной величались: председатель колхоза Варнак Горынович Продайземля, с топорно рубленным, бульдожьим лицом и в кепке с гербом США; бригадир Илья Егорович Громобой, по-тунгусски скуластый, прищуристый, в синем берете и чёрной рубахе, отпахнутой на груди, откуда выглядывает тельняшка; ветеринар Агдам Фрейдович Бухло, тощий, но губастый и носастый, с бородкой, похожей на прибитый инеем пук ковыля, в широкополой чёрной шляпе и круглых очёчках; козел Борис Обалдуй, в соломенной шляпе, из которой торчат рога, и при галстуке, а на пиджаке – крупный значок в виде красного знамени с серпом и молотом.
В селе Ботало серый летний вечер. На лавке возле правления посиживал колхозный конюх Бухтин Мартемьян Иванович, приземистый, ладный старик, заросший сизым мхом, в сплющенной кепке, сдвинутой на кустистые, инистые брови, из-под коих озорно посвечивали мелкие, голубенькие глазки. Позванивая уздой, дед Бухтин напевал:
К правлению колхоза раскачистой походкой, – служил в морской пехоте, – весело насвистывая, подчалил Илья Громобой; бригадир по теплу был в полосатой майке, вроде тельняшки-безрукавки, в голубом берете, кирзовых сапогах и с гармонью под мышкой.
Путевые вехи
Повествование из дневниковых записей
Зёрна
Русские писатели, в мысленном озарении, в душевном дивлении запечатлев на скорую руку тающее мгновение, щедро засевали повествования зёрнами живых зарисовок, и зёрна либо светились во мраке повествования звёздной россыпью, либо зёрна, засеянные не в камень, не в расхожий просёлок, но – в ласково вспаханную, нежно боронённую сказовую ниву, рождали обильное повествовательное жито. А ежли сочинитель не ведал, куда засеять зерно, или скорбел, что зерно сгинет в долгой и мудрённой повести, то собирал зёрна в лукошко – рождались краткие сказы: «затеси», «зёрна», «подорожники», «камешки на ладони». Вот и я, грешный, измыслил «Путевые вехи», куда собираю, радостные и печальные, светлые и сумрачные заметы – впечатления, размышления, не дающие покоя неприкаянной душе.
Се небыли и бывальщины, где степенно и дробно разворачиваются события; се беглые записи услышанных в народе житейских историй, ещё невнятных по смыслу, с неясной «моралью басни»; такие записи бережливые писатели копят в заветных тетрадках, чтобы потом либо развить в бывальщины и были, либо вставить эпизодом в некое повествование. Но из записей тех порой рождаются и короткие сказы, похожие на стихи в прозе, на притчи православных любомудров и краснопевцев русского средневековья.
Озёрные песни
Зеленоватое озеро томилось в покое – гладкое и ленивое, уснувшее вязким и душным сном, сомлев на растёкшемся по небу жарком солнце. Озёрную гладь не морщил даже гулевой ветерок из степи, и остекленелым миражом колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушённо пробивались крики рыбаков и чаечьи стоны. При эдакой покойной воде рыба вздымается из глуби, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на тёплых плёсах; вот тут чайкам да рыбакам, которые вымётывают загрёбистые невода, самый улов. Пахло плесенью от застоялой воды, возле берега потянутой жирно-зелёной пеленой; пахло преющей береговой тиной и выброшенными шальной волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас и, вылинявшие добела, сухо трещали под босыми ступнями
В отрочестве чудилось: отец сунул мне рыбачью удочку в зыбку, где я сосал варёный бараний курдюк вместо пустышки, ибо не упомню, о какие лета впервые закинул в озеро жилку, ссученную из сивого конского хвоста, и, дрожа от азарта, выдернул краснопёрого озорного окушка.
Малого меня, хоть ором ори, хоть лопни, родичи в лодку не брали, да и от берега гнали, и я, отскулив до звона в стриженой башке, сердито шуганув кур, опрокинувших банку и ворующих червей, убегал на озеро крадче, где и мастерил себе тальниковое удилище. Рыбачил, забредая до пупа, азартно скрадывая, как мелкие, но дивно увеличенные водой важные окуньки принюхиваются к наживе, брезгливо воротят носы, – шибко уж крючки здоровенные, на матёрого окуня, да и те чудом вымолил, выплакал у скупых братьев либо свистнул подшумок. Вижу себя сквозь туман полувека: малый с большой стрижёной головой и облупленным носом крепко сжимает удилишко, весь подался к поплавку, и живым сиянием вьются над парнишкой крикливые чайки… И вдруг всё замирает, оседает в памяти светлой печалью по необратимому счастью.
Кукан – тальниковый прут, скрученный в кольцо, куда снизывались пойманные окушки и чебачки, держал вместе с банкой червей малый карапуз, которому и штанов-то не давали, не говоря уж про удочки. Постаивал он на отмели, канючил удочку, грозясь иначе выкинуть в озеро кукан с рыбой и банку с червями. Бывало, надоест слушать его нытьё – сунешь карапузу удилишко, а сам ошалело кинешься в озеро. Отвёл рыбак душеньку, сопрел на палящем солнце, заплескался селезнем, ныряя с открытыми глазами к самому дну, подбирая озёрные ракушки…
Потерял мужик дугу
…Серебрится росная трава, цветасто играет в утренней заре, сизый туман клубится над извилистой, вкрадчиво шелестящей рекой, а в зарослях приречного тальника заливисто поют божии птахи, славят утренний свет. О такую пору поминался Ивану старый отцовский покос, прибранный луг и зарод сена, похожий на дородную избу; поминался осиротевший после сенокоса балаган, крытый лиственничным корьём, притулённый к раскидистому листвяку. Грешную душу бы вынул, не пожалел – прими, Господи, после покаяния, причащения и соборования, но дай сперва, христа ради, полежать вволюшку под свежим зародом, вдыхая с тихой усладой запахи свежескошенных трав, купаясь в засиневших небесах, глядючи, как спеют вечерошние звёздочки, а над берёзовой гривой всплывает ржаным караваем румяный месяц. В небе, в лугах и берёзовой гриве, в душе – вольный, ясный покой; и блазнится: летишь к небесам, словно синичье перышко, летишь, задыхаясь от счастья, кружишь над родимым покосом, где синим коромыслом выгибается река Уда, где белёсым хороводом плывут мимо луга девы-берёзы, обряженные троицкой листвой. Утаившись в душе деревенского паренька Захара, Иван Краснобаев, выросши в писателя, и запечатлел отроческие воспоминания в сказе «Старый покос».
Сенокосная страда… Захар, от горшка два вершка, лишь зиму отбегал в школу, а уж копны на кобыле возил к зароду, где Захаровы старшие братовья, тятька и дед Любим метали сено. Иногда верхи едешь, наяривая пятками по кобыльему животу, иногда пеши бредёшь, тянешь за недоуздок Гнедуху, живущую в хозяйстве о ту пору, когда отец лесничил. А подросши, литовку в зубы – и пошёл плечо зудить, пока не разойдётся, пока солнечные лучи до шершавой сухости не вылижут росу с травы. Когда румяное солнышко взойдёт, мать покличет к балагану чаевать. А пока коси. Отец не погоняет, но сам не присядет, и другим совестно, – надо, кровь из носа, к Илье-пророку откоситься, ибо до Ильина дня в траве пуд меду, а после – пуд навозу: трава перестоит, посыплет семенем, або, хуже того, зарядят на Авдотью-сеногнотью гнилые дожди, жди потом, дожидайся погожих деньков и вороши прелую кошенину. Дед Любим смехом пугает Захара: «Захарка, не кидай грабли вверх зубьями – небо поцарапаешь, дождь пойдёт…»
Парнишкой же, бывало, ковыляешь сырым лугом, и сморённая Гнедуха упирается, машет хвостом, передёргивается блестящей от пота кожей – пауты донимают, и с натугой тащит копну на волокуше. А босые ноги твои по щиколотку тонут в зыби, а в следы насачивается ржавая вода. Пить охота, но терпи, казак, терпи – атаманом будешь… Ступни режет остро подрубленная отава, пауты кружат перед носом, того гляди, и цапнут окаянные; а под вечер мошка одолевает, тучами кружащая возле тебя и Гнедухи, к тому же поедом едят осатаневшие на вечерней заре комары, и хочется, до слёз хочется встать под дымокур из коровьего кизяка! И солёный пот застилает, разъедает глаза, и всё же радостно, вольно на душе – тятьке подсобляешь… И кажется, тятька поглядывает, покачивает головой в диве: ишь ты, под телегу пешком ходит, а уж подмога ладная; путный, однако, парень растёт – хозяин, дай ему, Боже, воли и доли. А уж как перепадёт парнишке ласково подмигивающий тятькин взгляд, – в лепёшку бы расшибся, абы ещё заработать эдакий ласковый погляд. Бегом бы копны возил; сам бы, кажется, припрягся к Гнедухе, лишь бы тятька глянул и с улыбкой покачал головой: дескать, о, даёт парень, а! И утешно глянуть назад, увидеть, как редеют копёшки, как подбирается, светлеет луг, словно изба хозяйки-чистотки… и дышать легче и вольнее…
А малым недоросточком сидишь, бывало, на Гнедухе, волокущей копну, глядишь, как отец с дядьями мечут зарод и гадаешь: а ежли бы сметать до неба синего, чего в небе узришь?.. Царя Небесного с Царицей, святых угодников?.. Поклонился бы Царю Небесному …нет, пал ниц у Престола Божия!.. И слёзно просил, чтоб тятька мамку не обижал, а то распалится другорядь, когда дела не ладятся, да и …с больной головы на здоровую… мамку и облает. А мать ведёт кобылу на поводу, тяжело, по-утиному переваливается, – опять на сносях, но работушкой не попускается.
Потехи. Побаски деда Лёни
В музейной деревне Тальцы, где я жил летами, подчаливал ко мне на чай тутошний старик, дед Лёня, и потешал меня всякими случаями… Иные из них я и записал.
Жили душа в душу
– Я ить, Григорич, свою баушку до замужества не видел, её откуль-то с заимки приволочили. Зимой на санях припёрли. Она уж в девках засиделась, а я в парнях. И вот тестюшко мой будущий повёз её по ближним деревням. Завернёт к знакомцам и ревёт: мол, поспела девка… Кого поспела?! Переспела… Вот и к отцу моему подвернул, отец-то и говорит: мол, и у меня парень поспел… Посудачили они да и ударили по рукам – рукобитье, значит. Ведут девку… Она шали-то разматыват, а я смотрю да про себя-то крещусь: дай-то Бог, чтоб не шибко стара да не шибко крива. Но, гляжу, подфартило: брава девка, и глаза блестят.
– И что, в любви и согласии жили?
– Душа в душу. Зашумит, бывало, хоп её в ухо, и опять живём душа в душу…
– Поколачивал?
– Не-е, это я смехом. Сроду пальцем не тронул. А бывало, выпрягется из дуги, бровью поведу, она у меня как шёлковая. Убреду ли в тайгу орех добывать, на рыбалку ли уплыву, на второй день уж вроде сироты без её, все думушки о ей. И она, знаю, поджидаючи, все глаза проглядит. А уж как вернусь, дак, бедная, не знает, чем напоить, накормить, чем уластить… Вот так век и прожили.