Под новым серпом

Бальмонт Константин

Поэзия Константина Дмитриевича Бальмонта (1867–1942) — одно из достижений русской литературы XX века. Его стихи пленяют своеобразной изысканностью, чистой мелодикой и редкостной «магией звуков». Однако почти неизвестен в России Бальмонт-прозаик, хотя проза занимает в его наследии важное место.

В этой книге впервые представлены автобиографические сочинения поэта, раскрывающие страницы его сложной, противоречивой, подчас драматической жизни, выходившие лишь за рубежом, где Бальмонт после отъезда из советской России жил в эмиграции с 1920 года.

Проза К. Бальмонта — не только замечательный образец литературы, это и яркий человеческий документ обреченного на погибель большого русского поэта, историческое свидетельство трагических лет отечественной истории.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Четыре котенка нежатся на теплой завалинке, разогретые лучом весеннего Солнца. Они вертятся, льнут друг к другу, ложатся — один на спинку, другой на бочок, поднимают кверху лапки, ловят что-то воображаемое, мурлычат, сверкают глазенками, и у каждого на уме свое, у одного непохожее на то, что у другого, все они грезят по-разному. Они от одной матери, и мать серая, но они все разные, один черный, другой тоже черный, но с белою грудкой, и третий рыженький, а четвертый пестрый. Когда они вырастут, они и вовсе будут разные по нраву. Один будет тихонько мурлыкать и все больше лежать на лавке и смотреть в окно, а другой будет честно ловить мышей, а третий полюбит подстерегать птичек, а четвертый все будет таскать со стола, как его ни наказывай, будет смотреть на хозяйку получестными, лживыми глазами, и, что с ним ни делай, воровское сердце будет вовлекать его в воровство.

Вон у рябой курицы сколько желтеньких цыплят. Все они желтенькие и точно игрушечные. Как будто их нарочно сделали на Пасху, чтобы дети на них тешились. Но и у них будет у каждого особый нрав. Только люди, живущие в больших городах и не видящие природы и всего, что в ней, воображают, что все существа одной породы одинаковы. Так точно европейские путешественники, в первый раз приехавшие в Африку, находят, что все негры на одно лицо. Потом они узнают, что это не так. И когда на деревне под утро поют петухи, четко можно услышать, у какого петуха голос всех чище и звончее. И тоже ведь есть где-то бои петухов, и некоторые из них совсем герои, даже бывают прославленные.

А жаворонки? А соловьи? Иной поет как будто пожилой тенор, охрипший от вчерашнего кутежа. Только старается и красуется, а ничего у него не выходит. А бывает такой, что сердце плачет, его слушая, и не знаешь, чего хочешь, душа из тела просится, и хочется ей утонуть в голубом, глаза закрываются сами, и кажется, что на лице поцелуй горит. Одна и та же песня по-разному звучит. Одно и то же слово два разные человека скажут, и сердце порвется надвое. Не узнаешь, кого слушать, за кем идти.

Эти мысли мелькали в молодой умной женской головке и не давали ей покоя. Не давало ей покоя, впрочем, не это размышление, а что-то совсем другое.

Ирина Сергеевна была женщина мечтательная и капризная. Пожалуй, из каприза она и начала вызывать в своей душе весенние образы, когда кругом шелестели желтые листья и легкие паутинки носились по воздуху в луче золотого сентября. Может быть, впрочем, совсем не из каприза. Лицо ее было скорей грустное и озабоченное.

2

Этот сентябрьский день с последовавшей за ним ночью, отмеченной тонкою ладьей Новолунья, был из тех дней, в которые случается что-нибудь, оставляющее надолго неукоснительный след в жизни нескольких людей. Значительность совершившегося бывает часто совсем не видна тем самым людям, в чьих руках пряжа совершающегося, и лишь много времени спустя человеческая мысль припоминает дни и числа и узнает, с какого мгновения протянулась вот эта полоса очевидности, столь богатая сложностью, столь исполненная счастья или несчастья.

А так это был день как день, похожий на другие дни начала сентября, месяца особливо нарядного, золотистого и воздушного, полного невыразимой прелести прощанья, грусти и радости вместе, впервые обозначившихся просторов среди пустынных полей и в поредевших, но расцвеченных лесах, новая особенная тишь над гладью темно-синих затонов, очарование длинных летучих паутинок, крики отлетных гусей и журавлей, яркий пурпур ликующих настурций.

Ирина Сергеевна зашла в сад. Она глянула в садовый чан — там на воде зеленел сплошной круглый ковер разросшейся ряски. Тут же рядом были парники, и плоские их малые оконца, изнутри замгленные, мерцали отдельными каплями, повисшими на стенке от внутреннего тепла. Солнце грело совсем по-летнему, и редкие, но странно звонкие в опустошенном осеннем саду, грелись под лучом и перелетали шмели и осы. Ирина Сергеевна прошла мимо посеревшего, шероховатого малинника в ту часть сада, которая носила название Большой Сад — название пышное и не вполне верное. Это была лишь крестообразная липовая аллея, с круглой лужайкой посредине и соразмерно расположенными четырьмя дерновыми скамейками. Ограды в этой части сада не было с трех сторон. Одна сторона была защищена кустами рябины и развесистым деревом черемухи; другая выходила на луг, смежный с господским полем; третья лишь канавой была отделена от крестьянского поля; на четвертой, примыкавшей забором к плодовому и цветочному саду, была беседка из акации, и эта сторона упиралась, кроме того, в задние стены построек, расположенных рядом, — амбар, погреб, другой амбар, каретный сарай, конюшня.

Ирина Сергеевна поспешно и нетерпеливо ходила взад и вперед по главной дорожке липовой аллеи. Мысли проносились в ее душе беспорядочно, и она думала о многом сразу. И все же одно имя упорно повторяла про себя: «Ваня!» И одно чувство билось в ней и плескалось как пойманная серебряная рыбка, — чувство порывистой нежности к мужу, смешанное с жалостью, беспредметной и разливающейся на все. Ей было жаль, что желтые листья опадают, и жаль, что нельзя что-то сделанное сделать несделанным, и жаль мохнатого черно-желтого шмеля, который упал на землю и, оцепенелый, не в силах был взлететь, и жаль себя, бесконечно жаль, что никто не видит, сколько нежности у нее в сердце, никто, и прежде всего не видит он, желанный, он, которого она ни на кого не променяет.

«Я люблю Ваню! Я люблю Ваню! — упрямо повторяла она про себя. — Я люблю его, и путь кто угодно, хоть собственная его мать, говорит, что я только играю в любовь с ним, это неправда, низкая неправда».

3

Охотники увлеклись своим легким подвигом и прибыли домой только к вечеру. Были, конечно, упреки, но не надолго. Да и что ж упрекать? Завтра опять чуть свет утащатся на свою охоту. Это знала не только молодая барыня. Доподлинно это знали и Андрей Культяпый, кучер и главный охотник Ивана Андреевича, и зловещий, высокий как жердь Мишка Шагин, кучер и главный охотник Огинского, загостившегося в усадьбе Большие Липы у Гиреевых.

Если долго отсутствовали охотники, зато и недаром. Зайцев они добыли столько, что ключница Устинья, она же и кухарка, немолодая черноглазая женщина лика раскольницы, диву далась и спрашивала себя, что же она будет со всем этим добром делать. Впрочем, затрудненье небольшое. Бары ведь передков заячьих не едят, они пойдут дворовым псам, вот и зайцев стало вдвое меньше. Сама Устинья, так же как и дворовые мужики, гнушалась этим кушаньем. Мужики полагают, кажется, и доселе, что заячье мясо то же, что кошачье. А бары съедят. Чего они не съедят?

Устинья причитала и стряпала. Стряпуха она была образцовая и хозяйственная женщина на редкость. Иван Андреевич из всей дворни ее больше всех почитал и называл не иначе как Устинья Архиповна. «Та молодая бабенка, это модница-то, которая все больше насчет цветочков да катанья верхом, молодая барыня-пустяшница, ничего в хозяйстве не смыслит, умеет только приказывать, чтоб сливок и масла к столу побольше подавали, да почему еще вот варенец вчера не довольно был густ. Ишь, не довольно. А варенец как мед. Уж Устинья ли не сделает первосортный варенец? Тогда кто и сделает! Вот и колдунов им сделаю на ужин таких, что и сибирские пельмени не чета. И бекасов зажарю. И блинчики будут как кружево. Помажь вареньем и в царство небесное попадешь. Наготовлю им, наготовлю. Все съедят, не поморщатся, и спасибо не скажут. Да на что мне их спасибо? Я тут, у печки, сама себе барыня, как есть полная госпожа».

И Устинья, погладив по спине ластившегося к ней зеленоглазого черного кота Ваську, принялась за художественное выполнение изящно-сложного меню, перечисленного ею лишь эпизодически, а не сполна.

Правда, в усадьбе Большие Липы любили и умели поесть хорошо, да и много ведь было всякого добра кругом, в саду и в пруду, на полях и в лесах, в огородах, амбарах, и погребах, и кладовых, хотя именье было небольшое и настоящего барства там не было.

4

Новая Луна зовет Новую Луну, и девять Лун ведут свой вещий хоровод, зовут десятую. Любящий лик смотрит в любящий лик, и, когда любовь переплеснет через край, в тайности возникает новое существо, чтоб творить жизнь, чтоб любить освеженною новой любовью Землю и Звезды, Солнце и Луну, себя и цветы, себя и материнскую грудь, таинственнее которой в ее жизнетворчестве нет ничего среди таинств красоты. В неистощимой сказке жизни, плещущей звездными водоворотами, женская тайна, материнское лоно, пребудет навсегда самым звездным знаком, пока будут в мире ночи и дни.

Девять Лун благостно колдуют в ворожбе меняющихся ликов. Девять белых прях прядут в запредельности белую ткань для новой жизни. И два целующиеся рта, из ночи в ночь, блаженны, в самозабвении, не чувствуя, не зная, что уже новая душа незримо начала жить на Земле, а девять белых прях, медленно и верно, ткут и прядут тонкую ткань свежего бытия, новое лунное тело, которое будет солнечно мыслить и солнечно любить.

Благо тому, кто зачат под верным звездным знаком. Благо той малой возникшей жизни, над которой ворожит любовь, одна любовь, двояко играющая в двух сердцах, мужском и женском. Через преграды вещества до тонкой среды доходит тонкий луч. И счастлив бывает в своей жизни тот, кто еще до рожденья был благословлен ликующим чужим счастьем, не чужим, родным, счастьем двоих, которым было так хорошо от ласки, что, играя друг с другом в игру блаженства, невольно они стали отцом и матерью. От боли не уйти ни одному живому. Но и над болью, которая должна прийти и придет, раз горевшее, полное счастье будет стоять далеким светом всю длительность жизненного времени, как долго стоит и не гаснет небесная риза Северного сиянья над холодным пространством обледеневшего Океана, где суровы ветры и причудливы живые существа.

5

Поздно проснулись после счастливой ночи Иван Андреевич и Ирина Сергеевна. Им было хорошо и не хотелось еще начинать новый день.

Гораздо раньше их, совсем рано, проснулся Огинский и, не дожидаясь, когда встанут хозяева, напился чаю и уехал в соседний город Шушун, а уезжая велел прислуге кланяться господам и сказать, что он скоро вернется, в город же он вызван спешным делом.

Он не вернулся, однако, ни на другой день, ни на третий, и куда-то надолго запропал. Но молодые хозяева не очень были озабочены его отсутствием и, точно сговорившись, не упоминали его имени вовсе. Им было слишком хорошо вдвоем, чтобы они вообще о ком-нибудь беспокоились. В них было ясно и прозрачно, как в этом ясном небе голубой и позлащенной ранней осени.

Ирина Сергеевна даже очень мало видела двух своих малюток, черноволосого Игоря, которому шел уже четвертый годок, и почти годовалого Глебушку, синеглазого толстого мальчонку, которого она недавно отняла от груди. Она любила обоих своих мальчиков, но какой-то рассеянной любовью, порывистой и непоследовательной, то впадая в непомерную озабоченность из-за какой-нибудь самой пустяшной детской болезни, то забывая о них на долгие часы. Да притом же у Глебушки была веселая нянька, деревенская девка Дашка, здоровая и красивая, забавлявшаяся с ним как будто с собственным ребенком. У Игоря тоже была своя няня, бывшая крепостная Гиреевых, старая Ненила, женщина просветленной кротости и нежности. В доме вообще было много женской прислуги, у которой, по призрачности их несложных обязанностей, времени свободного было сколько угодно, и дети никогда не оставались без присмотра. В этом Иван Андреевич, вообще очень кроткий и невзыскательный, установил строгие правила. Тут даже сказывалось, быть может, не столько отцовское чувство, сколько душевная стройность истинно доброго человека, которому даже и заброшенного котенка или щенка видеть было бы совершенно нестерпимо. Детям было хорошо, но родителям, совсем еще молодым, было свободно. Вдвое свободнее за последние дни, потому что недавно мать Гиреева, сердитая и важная Клеопатра Ильинишна, поссорилась с Ириной Сергеевной и уехала из имения Большие Липы в другое именье, в семью своей племянницы.

Исчез тяжелый сглаз, обременительный и недоброжелательный надзор. Слишком непохожи были один на другой два эти женские нрава, старая властная крепостница, лишь недавно лишившаяся безусловного права помыкать своими рабами и распоряжаться волей своих близких, и молодая, тоже по-своему властная, но именно по-своему, причудница, мечтательная, но и насмешливая своевольница, отнявшая у надменной старухи всю душу единственного ее сына, красавца и веселого охотника, Ивана Андреевича, огорчившего своей свадьбой с московской привередницей немало женских сердец. Ирина Сергеевна, в девичестве Искра, была дочерью жившего в Москве отставного генерала, кончила с шифром Екатерининский институт, гордилась своей начитанностью не только в области романов, владела несколькими иностранными языками, отдавая, конечно, преимущество французскому, любила уколоть умы, крепостнически мыслящие, отточенно-острым отрывком из романтически-вольнолюбивого поэта, а то и философской цитатой, произносимой с большим удовольствием, любила также веселье, и танцы, и вниманье, которое легко приковывалось к ней, и очень гордилась тем, что в ее жилах текла хорошая великорусская кровь, а также казацкая и татарская. Больше всего на свете любила эта юная женщина волю, всю полноту воли, и, любя волю для себя, не могла она и не хотела понять, как кто-нибудь кого-нибудь в чем-нибудь смеет стеснять. Она не любила мать своего любимого, и было за что.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Старинное сказание о добрых и злых волшебницах, наделяющих новорожденного ребенка своими дарами, осуществляется в жизни гораздо чаще, чем это думают. Избранники возникают. Творчество мира не оскудело. Но бывает так, что иногда избранный стебель мирно поднимается среди соседних трав, с медленностью спокойной и плодотворной крепнет зеленая цветочная почка, растет как изумрудное яйцо, до срока своего, и от должного касания солнечного луча или капли утренней росы наконец шелохнутся в своем сжатье кончики красочных лепестков, раскроется голубая или алая чаша, может быть, захватившая цвета Солнца чаша золотая. Цветок цветет, на него глядят, им любуются, искрятся глядящие глаза от зрелища стройной красоты, своим видом чарующей душу. А бывает и не так.

Сломится стройный стебель, прежде чем явит воздуху всю свою цветочную мощь. Кто тогда назовет избранника избранником? Кто оценит, сколько потеряно, когда, брошенный как ненужное, лежит и быстро смешивается с молчащею пылью продолговатый тонкий изумруд, не успевший раскрыть свое красочное сердце?

Среди детей Ирины Сергеевны, — а кроме троих, у нее рождались еще, и с течением лет всего у нее было семь сыновей, — старший, Игорь, и третий, Георгий, были избранниками Судьбы, и каждому волшебницы подарили много даров. У Георгия был пригожий лик, тихий нрав, любопытствующий созерцательный ум, любовь к узнаванию тайн, любовь к любви, безгневность, радованье всякой красотой, ненасытимая жажда музыки. Один только дар из этих благих даров был заклятым. Любопытствующий ум, опрокинувшись в то свойство его души, которое выразилось как любовь к любви, бросил его в свой час в такие далекие дороги, ступив на которые он уже должен был идти, если бы и хотел сказать: «Довольно».

Пригожий и даже красивый лик, нрав тихий и созерцательный, но со взрывами гнева, ум острый и любящий сопоставлять острия, желанье всегда разгадывать тайны, а если свиток, включающий в себя тайну, не поддается разгадке, способность нетерпеливым движеньем разорвать этот свиток, ненасытимая жажда найти правду мира и увидеть ее воплощенной — таковы были перепутанные дары, подаренные маленькому Игорю добрыми и злыми волшебницами. И колдовство зловольных в свой час оказалось более сильным.

Пока это были только дети. В клетчатых шотландских рубашках с серебряным пояском, в бархатных шароварчиках, слишком широких, в козловых сапожках. Такие чистенькие и чинные. В светлых комнатах, где им улыбается только ласка. В светлом саду, где бабочки и цветы. В светлой сказке, которую рассказывает каждый звенящий новый час и каждое новое явление в мире, где все появляется, прежде чем исчезнуть. В светлом детстве, которое посылается небом как единственный праздник, ни с чем несравнимый по богатству и свежести приходящих звуков и красок. В том царстве, которое в жизни раскрывается только раз.

2

Кто любит проходить по лесной дороге и смотреть внимательным, вбирающим взглядом на зеленое богатство, мимо которого он проходит, тот знает, что, идя, он лишь касается душой этого богатства и видит только общую картину живого разнообразия, в нем создается только очерк этой красоты. Но если он выберет тихое место, сядет там неподвижно и на ту же самую красоту будет смотреть не мгновенным оглядом, а длительно, он увидит ее совершенно иной, впервые такой богатой, яркой и разнообразной, впервые всеслитой в своем разнообразии — поющим законом гармонической цельности. Через глаза, глядящие долго и любовно в душу глядящего, войдет музыка безмолвия, и нескончаемо содержание красивой мудрости, входящей в созерцающую душу от зеленых ликов леса, не скупящегося делиться своим ценным добром с тем, кто хочет его и жаждет.

Кто молча заглянул хоть однажды в глаза живого существа, — будь то друг, или женщина, или ребенок, или конь, или верная собака, или неверная таинственная кошка, или птица, насторожившая свою головку и не знающая, улететь или не улететь ей с ветки, — тот знает, сколько неопределимого словами душевного содержания переливается из глаз в глаза, от одного существа к другому, из души, в которую заглянули, в душу, которая хочет глядеть, и видеть, и молча ласково спрашивать.

От всех вещей мира всегда исходят многосложные безмолвные голоса, и тот, кто их слушает, а не проходит мимо них лишь вскользь, приобретает особое красноречие, сказывающееся в особой единственности речи, или умении пропеть былину, или в даре живописания, или в неземном даре прикоснуться к струнам и музыкой переселить небо на землю. Иногда это красноречие сказывается в том, что человеку с человеком необъяснимо хорошо. Они ничего не говорят друг другу, но чувствуют, что у обоих в душе праздник. Иногда это красноречие — и чаще всего — видно в молчащих глазах ребенка, который еще не забыл недавнюю голубую Вечность, но уже коснулся своей воспринимающей душой играющего содержания звенящей минуты, этого загорающегося и погасающего, чтобы снова загореться, серебра и золота, из которых новожданная, новочаянная душа в каждом пробеге своей минуты ткет в новых сочетаниях воздушные ткани снов.

Тайна детства и до сегодня еще не разгадана, и, вырастая, люди так же мало помнят свое детство и всю его красочно-музыкальную содержательность, как, просыпаясь, мы помним лишь несколько мгновений наши сны, а потом сны тают, и в памяти нашей остается лишь воздушное ощущение, что мы были лицом к лицу с тайной, которая блеснула и ушла, — и наше желанье догнать бодрствующим умом ускользающую, ускользнувшую тайну сновидения похоже на желанье коснуться радуги. Пока мы приближаемся к радуге, она уходит. Она уходит и тает. И в конце концов у нас в руках только влажность прошедшего дождя, а в уме слабое воспоминание, что краски были и они единственны по своей красоте.

Обыкновенные взрослые люди, говоря слово «ребенок» или слово «дети», произносят это слово тоном заурядного, мало что разумеющего, опекуна или же влагают в него нарочитую нежность, овеянную снисходительностью и пренебрежением. Но Тот, Чье имя благословили нескончаемые миллионы, любил присутствие детей, как Он любил цветы и птиц, и, поставив ребенка посреди двенадцати Своих избранников, обнял его. Ибо Он лучше других знал, что детство есть сложная красивая тайна.

3

— Игры-игрушки! Купите игры-игрушки! Самые лучшие, первый сорт! — возглашал расторопный ходебщик, выгружая свой товар из объемистого короба на длинный ларь, стоявший вдоль стены в передней барского дома в Больших Липах.

— Игры-игрушки, — повторял он, лукаво посматривая на детей, у которых загорелись глазенки, на Ирину Сергеевну и на Ненилу. — Кубари, волчки, заведут песню, кружатся, не кончат до завтра. Плясуны канатные из наилучшего картона, дернешь за ниточку — руки-ноги прыг в разные стороны, а иные даже язык показывают. Ваньки-встаньки, как их ни бей, не ушибешь, как ни бросай, а покачается и встанет ванька-встанька. Мужик с медведем, деревянные, а как по железу молотками бьют, тот — стук и этот — стук, не узнаешь, кто лучше молотком работает. Мельница, хлеб молоть, крыльями машет, и гусю так не взмахнуть. Утята, гусята, собачки, барашки, у каждого голос есть, только пожми немножко, сейчас заговорит по-своему, как ему природа его велит. Зайчик-барабанщик, сам беленький, перед барабаном сидит, только его повезешь за вожжи, бьет барабанную дробь. Утюжки, корытца, и жбанчики, и стаканчики, на полное хозяйское обзаведенье. Красавицы деревенские, — добавил офеня, высыпая на ларь ужасающих кукол из тряпок, с круглыми как блин рожами, с круглыми черными глазами и нарисованным носиком непомерно малым над непомерно большим ртом. — Вот Машка, Палашка, Малашка и Агашка, Феклуша-Подбери-Бока, Парасковья Спесивая. И самый что ни на есть первеющий красавец на деревне, добрый молодец Куклей Куклеевич. Что хотите, то берите. Вниманьицем нас своим просим покорно не оставить.

Ирина Сергеевна и Иван Андреевич покупали игрушки детям в лавках города Шушуна, но почему не купить и у деревенского ходебщика, принесшего столько заманчивых вещей. Дети погрузились в рассматриванье и перебиранье игрушек.

— А что это у вас в другом коробе будет? — спросила Ненила, показывая на коробок меньших размеров.

— А в этом коробке у нас особь статья, — заговорил коробейник серьезным голосом. — Книжки занимательные, чтобы вечера скоротать. Вот «Бова Королевич», «Еруслан Лазаревич», «Конек-Горбунок». Картины также важнеющие, царствующие особы и боевые генералы. А еще вот тут, в углу, иконки есть недорогие, размеров малых, а качества самого лучшего.

4

Дети любили игрушки, но они у них изнашивались очень быстро, кроме таких несокрушимых, как кубари. Но они больше любили веселые игры в саду и на дворе, с беготней, с проказами, с визгом и хохотом.

Играли они в свои игрушки по-разному и обращались с ними неодинаково. Канатный плясун так яростно плясал у Игоря, что погиб в тот же день. Игорь разорвал его на части, сложил эти куски в кучу и смотрел на нее с сожалением презрительным. Так мало жил плясун. Не сумел и одного дня прожить. Игорь и вообще любил разрушать свои игрушки, чтобы посмотреть, в чем, собственно, заключается хитрая их штука. Иногда, разрушив игрушку, он догадывался, в чем было ее особенное свойство, и после этого охладевал к таким игрушкам. По большей части, однако, разламываемая игрушка по мере своего разрушения ухитрялась утаивать свой маленький секрет и оставляла в детском уме только горький осадок. Впрочем, Игорь чувствовал больше влечения к книгам, чем к игрушкам. Он уже давно учился с матерью и в предстоящую зиму должен был готовиться к поступлению в шушунскую прогимназию.

Глебушка, расставив своих ванек-встанек, с довольною серьезностью и полной сосредоточенностью бил фигуркой фигурку, и какая фигурка после покачиваний и взад и вперед первая устанавливалась в неподвижности, та, очевидно, и была победительницей. Но Жоржик, весьма привязавшийся к Глебушке, с которым они были так дружны, что мать в шутку называла их нитка с иголкой, и отличавшийся большей находчивостью, чем его простодушный братишка, научил его иной игре с ваньками-встаньками. Он вместе с Глебушкой уложил всех четверых в четыре постели, состоящие из четырех коробок. Ваньки-встаньки были так плотно уложены в тесные коробки и так укутаны и подтыканы сверху и снизу лоскутными одеяльцами, что, несмотря на свой нрав, повелевающий им всегда жить стоймя, они самым серьезным образом лежали на спине. Но тут возникали гром и молния, потому что ведь на небе случается гроза. Схватившись за руки, оба мальчика быстро совершали круг, обегая четыре коробки, поставленные на полу, и останавливались, восклицая: «Гром гремит!» Потрясенные грозовым вихрем, ваньки-встаньки воздвигались на своих ложах, и никакие лоскутные одеяла не могли удержать их от излюбленного стоячего положения.

Зайчик-барабанщик также явил все свои свойства. Так как от движения той дощечки на колесиках, на которой он сидел перед барабаном, он начинал колотить своими передними лапками по этому маленькому барабанчику, Жоржик ухитрился запрячь зеленоглазую черную кошку Машку, и кошка несколько раз покорно провезла причудливую колясочку с веселящимся белым зайчиком. Но если черно-бархатная Машка испытывала снисходительную симпатию к Жоржику, не раз подпаивавшему ее молоком, и не сочла ниже своего достоинства притворяться на малое время, что способна подчиняться, она совсем иначе относилась к этому несколько грубоватому в движениях бутузу Глебушке, и когда он вздумал быть кучером, она с такой быстротой выдернула вожжи и, сделав крутой поворот, спаслась из комнаты, что коляска потерпела крушение и белый зайчик, отклеившись от дощечки, покатился по полу и разъединился со своим барабаном.

Впрочем, ни Жоржик, ни Глебушка не предались отчаянию и стали весело пускать по комнате, один — кубарь, а другой — волчок. Глебушке, любившему движения, более был люб кубарь. Его нужно подхлестывать, и если хорошо хлестнуть, он слушается и вертится долго. Но Жоржику, с его созерцательным нравом, больше нравился волчок, жужжит и вертится сам, и сверкает синими и красными полосками, вертится и жужжит, поет как шмель. Когда, ослабев и пошатываясь, волчок наконец падал на бочок и лежал неподвижно, Жоржиком овладевало грустное недоумение. Когда ему что-нибудь нравилось, он хотел, чтобы это продолжалось всегда, не кончалось и не изменялось. Другой раз завести волчок, конечно, можно, и он его сейчас заведет, но это уже будет другой раз, это будет совсем другое. Жоржик любил самые длинные летние дни, когда солнце стоит-стоит на небе, и успеешь столько пережить радостей и удовольствий, что даже устанешь наконец к вечеру, и уж не жалко тогда, что солнце заходит, потому что вот сейчас подадут тогда вечерний самовар, ему дадут две чашки жиденького чаю с молоком, тарелку простокваши со сметаной и с сахаром, и можно спать, крепко спать, и видеть сны.

5

Этот год, когда Жоржику исполнялся четвертый год, исполнился, и пошел пятый, был начальной чертой — новой полосы в его малой жизни, огненной чертой, на которой расцвели три прекрасные цветка: первое яркое ощущение, первый внутренний просвет того сознания мира и себя в мире, которое в последующие годы менялось уже лишь количественно, а не качественно, и первый решительный поступок, оказавшийся пробитою стеной, за которой скрывался огромный мир тайн и красочно-музыкальных откровений.

Однажды в мартовское утро, когда он был еще в постельке, но уже проснулся, он почувствовал себя окруженным золотою полосою солнечного луча, вошедшего через окно в комнату. Солнечный луч был прямой и широкий, и, хотя это был еще только март, он был теплый. Мальчик протянул в полосу воздушного золота свою беленькую ручку, и она стала золотая. Было золотым одеяло на нем, и он долго лежал зачарованный, испытывая неопределимую сладостную нежность, люди сказали бы беспредметную, а он сказал бы, если бы умел тогда четко говорить, всепредметную. Ему была мила эта собственная его маленькая рука, такая беленькая и в то же время золотая, эта постелька, в которой ему было так уютно лежать, и его одежка, тщательно сложенная и лежавшая на стуле около кроватки, и сапожки под стулом, и светящиеся пляшущие пылинки в солнечном луче. Пока он лежал так, луч немного передвинулся и захватил в золотую власть часть обоев на стене около кроватки. Они только что были серо-темные, и вот, по волшебству, стали золотыми, сплошь воздушно-золотыми, а кроме того, те золотые нарисованные крапинки, которые только что были почти совсем не видны, выступили из плоскости обоев как маленькие кусочки золота. Мальчик протянул свою руку к позлащенной полосе обоев и тихонько погладил ее, как погладил бы по спине замурлыкавшую кошку. В комнате, недалеко от окна, висела клетка с канарейкой. Она уже несколько минут звонко подпевала и щебетала, а в то самое мгновение, когда мальчик погладил золотую стену, она залилась звонкой трелью, пронзительной, расширив свою желтую шейку и напряженно вытягивая головку вперед. Этот звук, этот свет, этот цвет, это чувство слились в одно и наполнили сердце ребенка ощущеньем горячей радости.

А в эту минуту вошла Ненила и ласковым голосом промолвила:

— Жоржик, вставать пора, маленький. На дворе тепло, опять нынче оттепель, с крыш капель будет большая. Гулять пойдем.

Другое яркое чувство, перешедшее уже в мысль, перелившееся в многоцветный кристалл сознания, возникло в жаркий летний день. Это случилось так. Дня за полтора перед этим умерла в усадьбе одна старушка, доживавшая в Больших Липах свой век. Жоржик видал ее изредка, когда зачем-нибудь заходил в людскую, и каждый раз она говорила ему какое-нибудь ласковое слово, лицо у нее было доброе, и в черных глазах, окруженных лучисто расходящимися морщинками, он никогда не видал ничего, кроме той безгласной любующейся ласковости, которой не нужно слов, чтоб сразу передаться другой душе нежным теплом и красивым, хотя не сказанным, а лишь просвечивающим и манящим рассказом. В то утро дворовые собрались нести ее гроб в соседнее село Якиманну, за гробом пошли также Ирина Сергеевна, Иван Андреевич и старшие дети, Игорь и Глебушка. Жоржик тоже хотел идти. Но, когда он увидел лицо покойницы, так непохожее на ту, которую он знал, и не увидел ласковых глаз, он не почувствовал это неподвижное застывшее тело тождественным с той, которая дарила ему свою ласку. Он знал, что это действительно она, но в то же время чувствовал, что это вовсе не она; он сказал бы, если б мог и умел, что это только изображение ее, и такое неверное, непохожее. Непохожие и неверные лица были и у всех толпившихся около гроба. Неверная мама, непохожий папа, совсем непохожий кучер Андрей, этот всегдашний любимец детей, всегда веселый, а теперь с бледным, суровым лицом и с глазами, ни на кого не смотрящими. И этот гроб, такой мрачный и некрасивый, и все это зрелище, такое нарочное и унылое, наполнили душу ребенка отчужденностью, и он никак не мог соединить все это с ярким солнцем, которое было настоящее, с блестящими листьями берез и тополей, которые были верными и правдивыми, с птичками, весело перепархивавшими с ветки на ветку, с мелькавшими белыми и желтыми бабочками, нет, ни с этими собаками, которые были те же и весело махали ему хвостом, ни с этим резным крыльцом, светившимся под солнцем. Одно не смешивалось с другим, и одно было торжествующею правдой, а другое искаженным подобием чего-то, лишенным цельного содержания.