Эмма

Бирман Е. Теодор

Предисловие к публикации

Был первый рабочий день недели, но я был свободен и решил прогуляться вдоль набережной. Одна и та же небольшая стоянка обычно оказывается на моем пути первой, на которой имеются свободные места. Когда я выходил из машины, меня уже караулил сторож нехитрого предприятия. Я по привычке называю этих людей сторожами, хотя уверен, что подстерегают они исключительно владельцев автомобилей, чтобы обменять квитанцию на пару десятков шекелей. Интересно, что сделает этот «сторож», если заподозрит, что за машиной явился отнюдь не ее владелец? Вызовет полицию? Попросит предъявить квитанцию? Ох, вряд ли. Их гораздо правильнее было бы называть билетерами. Они, по-моему, довольно часто меняются, уж этого, попадись он мне когда-нибудь раньше, я бы запомнил. Билетер-сторож. Странный субъект: низкорослый, худой с опухшей физиономией, в целом напоминающей расчесанный первый весенний (потому особенно сочный) комариный укус. Взгляд его сначала уперся мне в переносицу, потом скользнул нетерпеливо по виску, плечу, по правой руке, в которой должны были появиться деньги в уплату за предоставляемую услугу. Его мысли, потревоженные, видимо, моим вторжением, вскоре, однако, успокоились и вновь расселись на прошедших выходных днях, как воробьи на голых ветках. Прибавьте непрерывное бормотание, состоящее из одних проклятий, адресованных, впрочем, явно не мне, а просто поднимавшихся из его горла как пена, и вы поймете мое удивление по поводу снисходительности и толерантности работодателя, нанявшего этого жутковатого типа.

Сверх необходимого минимума для всякой платной стоянки — участка земли, ограды и билетера — здесь имелось только асфальтовое покрытие без разметки. Не предлагались ни прохладительные напитки с соломинками, ни цветок в петлицу; металлоискатель, похожий на миниатюрную бензопилу, не прижимался к пояснице, не скользил поверх карманов. Поэтому я счел, что обмен прямоугольниками (его квитанция, отпечатанная на рыхлой бумаге, и моя элегантная не рвущаяся зеленая купюра с прозрачной звездой на углу) завершает процедуру парковки автомобиля. Но оказалось, что в данном случае — это не так. Я всего лишь неторопливо просунул руки в рукава куртки (показалось ветрено), расправил ее на себе, нажал кнопку на ключе зажигания (машина отозвалась тремя миганиями, согласившись, так уж и быть, постоять в этом явно небезопасном месте пару часов ради полезной для моего здоровья прогулки с вдыханием свежего морского воздуха), и тут я с удивлением обнаружил за своей спиной все того же «сторожа» с лэптопом в руках. Он предложил мне купить его, и нисколько не был удовлетворен моим утверждением, что лэптоп, и поновее этого, у меня уже имеется. Более того, его взгляд, окончательно освободившийся от недавних мыслей и воспоминаний, теперь омывал мою голову и пылал нескрываемой ненавистью. К кому? К чему? Ко мне? К этому небольшому лабиринту автомобилей? К своей противоречивой должности? Этого я так и не понял, но сразу почти догадался, почему он решил продать вещь именно мне — он видел, с какой осторожностью я парковал свой новенький автомобиль, тщательно оценивая радиусы поворотов соседних машин, могущих задеть мою, если им случится выпутываться из этой автомобильной западни раньше меня. Если я не куплю у него эту дрянь, подумалось мне, он, чего доброго, отыграется на моем пятидверном друге, например, оставит на нем длинную царапину. Я уже не был уверен, не пнет ли он его ногой в тонкостенный задний бампер, если я, возмутившись, немедленно покину стоянку. Он хотел получить пятьсот шекелей за отнюдь не новый, черт знает, каким количеством вирусов зараженный компьютер, но я вывернул перед его носом кошелек, показав, что больше трехсот у меня нет. На мое издевательское предложение выписать чек, он ответил плевком под ноги, слишком обильным, как я успел отметить, для такого субтильного гражданина. Триста шекелей — вот цена, за которую мне досталась эта вещь.

Я существенно сократил время прогулки, а на прощанье перед тем, как сесть в автомобиль, обвел взглядом стоянку, желая еще раз увидеть эту жуткую рожу. Но он затаился где-то между машинами или в своей мизерной будке с решеткой. Покидающие стоянку клиенты его, конечно, не интересовали. Не интересоваться моим отбытием у него были и более веские причины.

Вернувшись домой, я протер лэптоп смоченной в спирте ваткой и тщательно вымыл руки. До сих пор все странно было в этой истории, поэтому странным показалось мне и то, что мыло выскользнуло у меня из рук. Странно было, что я нагибаюсь за ним к полу с намыленными руками, странно, что оно не смялось при падении на одном из углов, как обычно (овальный «угол» — тоже сама по себе странность), а будучи отнюдь не хрупкой, а скорее пластичной субстанцией раскололось на две части. Я отправился на кухню, чтобы приготовить себе зеленого чая без сахара. Ложечка потребовалась мне для того, чтобы отжать извлекаемый из чашки чайный пакет. С этой целью я выдвинул верхний посудный ящик, и тут же в его пустоте будто пропал слух моего правого уха. Все вилки, ножи и ложки я, как оказалось, уже использовал, и они находились теперь в посудомоечной машине. Я осторожно прикрыл ящик, не меняя позы, чтобы таким образом сберечь слух левого уха. Когда же я нагнулся, чтобы запереть брикетик моющего средства в пластмассовом кармашке-отделении посудомоечной машины, слух вдруг вернулся. Повторяю — все в этой истории странно.

С чашкой чая в руке я вернулся в кабинет. Включенный мною компьютер запросил пароль, и когда согласился на незамысловатое «1-2-3-4-5-6», я интуитивно почувствовал, что странности на этом обязаны закончиться и энергично взялся за дело. Я недолго колебался по поводу того, стоит ли мне исследовать его содержимое. Вполне возможно, что он краденный, и тогда можно попытаться разыскать владельца. Я даже представил себе, как растроганный хозяин лэптопа предложит мне вознаграждение в пятьсот шекелей, но я, конечно, соглашусь только на триста. Честолюбие мое было подстегнуто этой мыслью, и я решил, подобно молодежи, уже родившейся в компьютерные времена, не робеть при встрече с неизвестным содержимым, а как они произвести быстрое «картографирование объекта», если можно так выразиться, и уже через короткое время уяснить себе назначение и свойства содержащихся в нем незнакомых мне программных продуктов, с которыми столкнусь. Первым делом — проверим необщего назначения иконки на рабочем столе. Таковых не оказалось. Затем — «Program Files». Ничего необычного. Теперь — «My Documents», где сам я храню копии различных документов, на которых значится мой домашний адрес. Пусто. Еще — «My Pictures». И здесь — ничего. Возможно, тип со стоянки стер содержимое, или кто-то помог ему в этом, подумал я. Даже при неподключенном Интернете я могу заглянуть в «Favorites», решил я. Там были ссылки на новостные сайты, на несколько очень хороших книг и на альбом фотографий киноактрисы Nicole Kidman.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Возможно ли современному писателю не быть в какой-то степени плагиатором? Конечно, личность любого пишущего индивидуальна, и в такой же степени неповторимы созданные им произведения, но можно ли, в самом деле, отдалиться от созданного ранее настолько, чтобы полагать себя самостоятельным художником? Гомер, думаю, был бы очень удивлен, если бы ему рассказали, каким величайшим символом стало его имя. «Я всего лишь сообщил слышанные мною истории, — сказал бы он. — Разве вы, пересказывая друг другу политические анекдоты, не шлифуете их? Не исчезает из них хотя бы в каждой только сотой передаче из уст в уста лишнее слово, не добавляется новая деталь, которая как будто и всегда была на том месте, где сейчас находится?»

Я полностью сознаю компилятивный характер моего сочинения и удовлетворенно улыбаюсь, потому что мне-то уж точно никто подражать не станет. Великая литература — представляется мне одной из священных коров в тучном стаде искусств. А я, пожалуй, тот, кто подкрадывается к ней иногда с простеньким звонким ведерком в шершавых ладонях, порой с присосками аппарата искусственного доения. Но бывает — с тщательно отточенным лезвием сапожного ножа, и тогда его плоскую ручку, для удобства обмотанную проводами с разноцветной изоляцией, твердо и бестрепетно сжимаю в руке.

Вы сочтете меня позером, если я попытаюсь создать впечатление, будто не уважаю той работы, за которую взялся. Поэтому свое подражательство я не назову уничижительно ни примитивным, ни старательным. Я — кропотливый дояр и мясник, жаждущий получить от вас лицензию на заявленный род деятельности, а может быть, и похвальные грамоты.

И на этом и об этом — все. Итак: самое ненавистное для меня — сюжет. Даже когда он просто валится в руки, он в исходном виде никуда не годится и напоминает десятки раз уже слышанные и кем-либо выжатые до полной непригодности истории. И все ракурсы (в нашем случае — стили) испробованы. И что остается? Жажда! Желание крикнуть: «И я хочу молока и мяса! И со мной — то же самое приключилось! И было это так-то и так-то!» А как крикнуть? Да просто — как прежде кричали. Вот только скажите, как вы думаете, должен ли добросовестный скрупулезный имитатор пытаться воспроизвести и недостатки своих кумиров, вернее, те особенности любимого произведения, которые представляются ему таковыми? Например, меня смущает непоследовательность в изображении некоей Набоковской героини: то она предстает ветреной и никчемной, то вдруг бросит фразу, больше подходящую сорокалетней кокотке, то под конец вырастет в настоящий положительный, беременный американской мечтой символ, трансатлантический вариант девушки с веслом (одна такая гипсовая, плечистая и крутобедрая стояла в парке рядом с круглым фонтаном в городе моего детства). Не знаю. Это была бы довольно извращенная имитация. На этот счет я еще окончательно ничего не решил.

Итак — моего героя зовут Шарль. Он необидно для собственного самолюбия и без ущерба для мнения о нем окружающих (и меня в первую очередь) несколько простоват (потому что, кто добр, тот и прост), и скоро станет инженером. Вывести его в своих записках лекарем, например, мне не хотелось бы. Я, конечно, сумел бы изобразить те болезни, которыми переболел ранее и которые беспокоят меня сейчас, что-то позаимствовать для него от характеров и манер докторов, к которым обращался. Но сам я — инженер, и значит, мне легче будет передать мироощущение санитаров технического прогресса. Героиню зовут Эмма. И она тоже — инженер. По той же причине. Но во всякой женщине так много обычно от «всеженщины» (как выразился бы, возможно, один из литературных гениев), что профессиональные ее качества, как бы значительны они ни были, как ни замечательны были бы ее достижения, все равно останутся в тени. Тем более, когда речь идет о такой женщине как Эмма.

2

Как и полагается, начнем сначала. Был урок физкультуры, но учительница наша почему-то была не с нами на площадке, мы были предоставлены сами себе и играли в футбол. Кто-то из чужих и вечно спешащих учителей (определенно не наш солидный директор) привел новенького и оставил его стоять у черты поля, не назвав нам ни имени его, ни фамилии. На нем были очки, но он вовсе не страдал косоглазием, потому не могу объяснить, зачем, когда учитель ушел, наш центральный нападающий, крикнул ему: «Косая мандолина, приехала с Берлина». Мое детство, как крысами, кишит идиотскими выкриками. Им под стать были и наши безобразные выходки. Вполне возможно, что именно я подбежал и сдернул с Шарля трусы. Так он и предстал впервые перед Эммой, вращавшей неподалеку скакалку, — очки на носу, трусы на коленях и жалкий птенчик посередине. Девочки сделали вид, будто ничего не заметили, те из них, которых мы называли дылдами, продолжали как ни в чем ни бывало нырять в эллипсообразное, ограниченное вращением веревочной скакалки пространство с осторожностью и слегка сутулясь, те, что поменьше, влетали и выпархивали свободно как воробьи из раструба водостока. Эмму скачущей не помню, а вот как она равнодушно вращала ручку и снизу доверху, от длинных шнурков на ботинках до любимого пожилыми женщинами мальчишеского ежика на макушке, прошлась взглядом по невыгодно выглядевшей в моем представлении фигуре Шарля — это помню прекрасно. Эмма никогда в моем воображении не станет пожилой женщиной, любительницей мальчишеских ежиков, во всяком случае, я не могу себе этого представить. Не могу и догадаться, о чем думала и что чувствовала она, двенадцатилетняя, глядя на Шарля во время его премьеры на далекой (в смысле времени) сцене нашей школы. Она, эта сцена, то представляется мне большой и просторной, какой являлась мне тогда, но иногда кажется, что подбородок мой шире нее, а лоб поднимается гораздо выше короткой верхней занавеси, прикрывающей направляющие, по которым движутся вправо и влево занавеси большие и главные.

Тешу себя надеждой, что это все же не я обнажил Шарля, и тому есть три веские причины.

Во-первых, потому что, будучи вторым кроме меня прилично учащимся мальчиком, он почти сразу закономерно и даже неизбежно стал моим приятелем. Это вряд ли могло произойти, если бы он с самого начала затаил на меня обиду. Позже я научил его воровать отцовские папиросы из нераспечатанных пачек «Беломорканала»: нужно было аккуратно вытащить верхний боковой свободный лепесток, затем, нажав двумя пальцами, свести в арку два склеенных верхних, и из образовавшегося входа в пахучую пещеру осторожно, кончиками ногтей ухватившись за гильзу, вытащить только одну папиросу. Одну всегда могут не доложить на фабрике, объяснил я Шарлю. Больше брать нельзя — отец может заподозрить кражу со взломом. Как-то позже мы играли с ним в шахматы дома у Шарля, и он показал мне коробку с парой сотен пустых папиросных гильз и пачку табака. Он сам и набивал обычно для своего отца папиросы, и тот именно их всегда и курил. Где добывал для меня Шарль нераспечатанные пачки «Беломорканала» — одному богу известно, но это несомненно доказывает — он был отличным товарищем и не держал на меня зла.

Вторая причина, заставляющая меня думать, что не я инициировал это безобразие на футбольной площадке, заключается в том, что с самого детства для меня характерна была некоторая замкнутость, и мне было бы трудно обнажить другого. Недавно мне попалась на глаза фотография великого писателя. Он был снят в профиль стоящим за конторкой, и брюки его были определенно коротковаты и не доставали до туфель. Мои брюки спереди всегда перевернутыми носиками чайников лежат на шнурках или липучках башмаков, а сзади полностью закрывают каблук. Я прихожу в состояние легкого раздражения, когда передающийся к поясу легкий рывок говорит мне о том, что я наступил каблуком на кромку брючины, но меняю в этом случае не брюки, а туфли на такие, у которых каблук выше, и тогда уже я чувствую себя вполне надежно.

И наконец, в-третьих, Эмма нравилась мне самому, и неприятная мысль, что первое сексуальное ее впечатление я сам же и сварганил для нее, используя Шарля в качестве наглядного пособия (напоминаю — очки, трусы на коленях и птенчик), желтым йодом жжет ссадины на коленках моих детских воспоминаний.

3

А что же Эмма? Чертовка выросла (и не просто выросла, а так что рост ее стал смущать меня) и стала абсолютно невыносима. Есть такие женщины, бесполезно разглядывать их — глаза как глаза, уши как уши, но все вместе!.. Мне непонятно, почему за ней по улице не шла всегда толпа онанирующих бабуинов. При этом склад ума ее многие ошибочно называли мужским, потому что ей, видите ли, были интересны плоскогубцы и тройной интеграл. Черта с два! Ничего мужского в ней не было и в помине, просто забивание гвоздей молотком или вычисление производных забавляли ее как клубок ниток котенка и делали ее еще невыносимее. По крайней мере — для меня. Я, кстати, совсем не случайно упомянул о плоскогубцах. Мы с Шарлем на последних наших каникулах, однажды пришли к Эмме домой. Мы оба якобы потеряли список учебников, которые нужно было приобрести. Придумать правдоподобную историю, как такое могло произойти, чтобы мы оба потеряли прошлогодние дневники, в конце которых все это было записано, мы не озаботились, как не придумали также, почему мы пришли именно к ней, ведь были одноклассники, жившие гораздо ближе. Но Эмма никогда не была мелочной. Она, должно быть, сразу догадалась, что мы просто по ней смертельно соскучились, и это, видимо, тронуло ее. Она быстро нашла дневник, переписала из него все, что требуется на листочек и вручила его Шарлю, пока я нервно возился с заклинившим замком молнии на моей синей бархатистой куртке (она мне очень шла, но должна была по моим преставлениям, укрепленным экспериментами перед зеркалом, быть расстегнута примерно на треть, а не до живота как теперь). «Сейчас», — сказала Эмма и исчезла, вернувшись тут же с плоскогубцами в руке. Мы оба смотрели на нее с недоумением, но она подошла ко мне, бестрепетно оттянула на мне куртку и принялась колдовать над замком. Я не решался разглядывать ее, пока она находилась в такой невероятной близости от меня, и смотрел на ее руки с недлинными и неострыми тщательно обработанными ногтями. Мне руки ее почудились озябшими, может быть потому, что волнение не разогрело меня, но наоборот, превратило почти в ледышку, и холод передался ее ладоням. Я стоял, замороженный и хрупкий, на ватных ногах, сохраняя устойчивость, кажется, только благодаря тому, что натянутая куртка держала меня за плечи. Эмма осторожно сжала плоскогубцами направляющие замка, сначала с одной стороны, затем с другой. О, если бы так же внимательно и осторожно она обращалась с моей душой!

Когда мы ушли, я все то время, что мы с Шарлем еще провели вдвоем, был под впечатлением прошедшего визита, и только поэтому не отобрал у него листочек, на котором ее восхитительно правильным почерком были пронумерованы учебники, название каждого из которых обещало множество уроков, на которых прилежная умная Эмма узнает еще массу полезных для жизни вещей, физически находясь так часто, так близко, так рядом, как теперь не могу и мечтать. И все же я жалею, что каким-нибудь образом не присвоил себе этот листок. И почерк, и название учебников, безусловно, способны вызвать в моем сердце приятную бурю воспоминаний, но главная ценность того листка — цифры. Они были проставлены Эммой, чтобы, сверив итог, убедиться, что ничего не пропущено. Можно было ведь и просто пересчитать потом, но Эмма с первой же строки начала нумерацию. Быстро, логично, экономно, надежно.

Думаю, она очень рано, может быть тогда еще, когда разглядывала Шарля со сдернутыми штанами, проложила маршрут своей судьбы так же легко, как решала системы двух уравнений с двумя неизвестными или трех уравнений с тремя неизвестными. Я очень поздно пришел к Флоберу, но думаю, она знала и без него: для женщины любовь — болезнь. Любящая женщина в чем-то подобна падшей. Она — объект, у которого не выставляют постоянной охраны. Моя Эмма (у меня нет никаких оснований называть ее так, но я это делаю), не только легко владела грубым инструментом, она, мне кажется, с самого детства так же непринужденно чинила и взламывала логические последовательности, когда это ей требовалось. И если я прав, реконструируя ее философию женской любви, то это означает, что мне в ее жизни никогда не было места, потому что я ни за что не позволил бы ей постоянно удерживать в своих руках замок моей куртки. Невыносимая Эмма! Так я называл ее про себя всю жизнь, так называю сегодня и так продолжу называть теперь уже, видимо, до конца своих дней.

4

В нашем городе было лишь одно высшее учебное заведение. Характер его был техническим. Разведенному отцу Эммы, больше похожему на грустного вдовца мужчине со склонностью периодически ломать конечности, не хотелось отпускать ее от себя, да и сама Эмма не искала грандиозных перемен и уж подавно не рвалась к необузданной свободе. Я конечно, никогда не обсуждал с Эммой историю ее семьи, но знал от своих родителей, что мать ее уехала в другой город с учителем истории, которого визуально я помню, но который никогда не преподавал нам. Мне по моему душевному строю как раз следовало бы уехать учиться куда-нибудь в столицы, чей далекий блеск окутал бы и меня, возвращающегося на каникулы, частью своего ореола. В глазах Эммы, конечно, ведь ореол — субстанция сугубо субъективная. Су-су-су… Нарочно так и оставлю эту нелепую трехсловную последовательность. Чуть позже объясню, почему.

Шарль, конечно, поплелся следом за Эммой, а уж тогда и я объявил, что раз они в свои семнадцать лет такие консерваторы и «папенькины» дети, то и я никуда не уеду. Наши проходные баллы позволили нам выбрать весьма престижную в то время специальность, видимо и администрация желала расширения новой кафедры и, много вкладывая, но и много выжимая из нас, стремилась вырастить свежее пополнение для осуществления своей академической экспансии. Так преподаватель математики начал свою первую лекцию с того, что начертил на доске мелом короткий горизонтальный отрезок, ограничив его двумя вертикальными чертами, еще более короткими. Точно так же это делали школьные учителя. Рассчитывая, по-видимому, именно на такой эффект, он произнес: «Учеба в средней школе похожа на этот отрезок. У нас же это будет выглядеть так». И он мелом от верхней части доски стал опускать петли до самого низа. Мы молчали, но наши сердца наполнялись заносчивой гордостью — начиналась по-настоящему новая яркая жизнь. Бесконечная петля математика была явным преувеличением, но первый год, набитый общеобразовательными предметами, как утренний троллейбус пассажирами, оказался действительно необычайно тяжелым. Он совершенно не оставлял нам времени ни на традиционную студенческую революционность какого бы то ни было рода, ни на воспетый столь многими зоопарк пестрого студенческого веселья.

К нашим первым летним каникулам мы пришли истощенными и все лето провели у моря в ленивой неподвижности на брошенных где-то на крупную, где-то на мелкую гальку надувных резиновых матрасах. Благо, все, что требовалось для того, чтобы избежать даже весьма относительной городской скученности и достичь более или менее дикого берега, — это сесть в автобус и отъехать на несколько десятков километров от города. Сегодня я на все предпочитаю смотреть из окна, будь то яркое и душистое и в то же время спокойное равновесие летней роскоши, или мерцание моря, непонятным образом сохраняющее гармонию при такой плотности бликов, что будь оно скопировано на ткань, то даже сшитое из такого материала концертное платье оперной певицы показалось бы мне крикливым. Не знаю почему, но теперь, ощущая свою неуместность в этой вечной нарядности, я, как уже было сказано, стремлюсь оказаться в системе соединяющихся между собой кубиков комнат. За стеклом. Увы, за стеклом. Но тогда наши плоские животы (мой и Эммы, Шарль был чуточку рыхловат) составляли одно целое и со скалами, и с морем, и с пахучими кустами можжевельника. Ничего не происходило в это лето. Ни тогда, когда мы плавали в прохладной воде, ни когда Шарль снимался первым и поднимался к дороге и автобусной остановке на ней, предупреждая пришедших за ним, что с ним еще двое (мы садились в автобус только, если в нем были места для всех троих), ни тогда, когда уже и мы с Эммой начинали подъем от моря к шоссе. Думаю, Шарль не хотел, чтобы Эмма слышала, как он сдерживает пыхтение на подъеме, поэтому уходил первым.

Этот благословенный молчаливый подъем вдвоем, чей ритм был задан маятником сгибающихся и разгибающихся в коленях ног Эммы, стал со временем представляться мне экстрактом продолжительного счастья (или, по крайней мере, его соблазна), такого чудесного состояния, которое может продолжаться так же долго, как безветренный солнечный день у моря. Колышется ее легкое летнее платье. Ее огрубленные морской солью волосы, когда она отбрасывает их в сторону, открывают легкую испарину на шее, и наверно приводят в движение воздух, немного остужая затылок.

Шарль встречал нас наверху, все еще раскрасневшийся, но уже не от подъема, а от тревоги, но мы смотрели ему прямо в глаза и он успокаивался. Было совершенно бессмысленно признаваться в любви Эмме во время этих подъемов. Ее нельзя было не любить, и она это знала. Меня в последнее время очень интересует достигнутый европейским кино эффект — вполне заурядной внешности актриса за счет одной только выразительности достигает мерцающего эффекта сверхженственности. У Эммы такой выразительности тогда еще не было. Вопрос: приберегала ли она ее для далекого еще в то время будущего, когда она прибавит полтора, два, два с половиной десятка лет? Тогда она умела держать дистанцию и брать интегралы. Невыносимая Эмма.

5

На второй год учебы помимо сугубо теоретических естественных предметов, к темпам и объемам которых мы успели уже приспособиться и которые стали понемногу сворачивать в ту специальную область, которую мы избрали и в которой особенно поразили меня своей красотой уравнения Максвелла, нам начали читать и курс философии. Первая фраза, произнесенная лектором, была не менее претенциозной, чем меловые петли математика: «Ни одна другая наука, — сказал он, — не раздвинет горизонты вашего мировосприятия так быстро и широко, как философия». Я должен с ним согласиться. Наша Alma Mater и наш город, как вы должно быть уже догадались, находились в той великой империи, которую ставший для меня впоследствии непререкаемым авторитетом писатель назвал «слепым пятном на востоке», а преподававшийся нам предмет именовался не просто философией, но «марксистской философией». Я, между прочим, совершенно не обижаюсь и не ропщу по поводу этой добавки. Марксистская философия в том виде, в каком ее доводили до нашего сведения отнюдь не бывшие большевиками-фанатиками наши преподаватели, пока она не касалась своего специфически марксистского «пунктика», представляла собой пусть упрощенную, но стройную систему взглядов, оставившую за бортом (с органично присущей ей наглой самонадеянностью) как искусство тасовать колоду обобщений или строить из них нелепые пирамиды, так и этого сомнительного искусства еще менее симпатичную сестрицу — религиозную мистику.

Чтение первоисточников, — от безобидных Демокрита и Аристотеля, сквозь Кантовы императивы, через гегелевский «абсолютный дух» (словечко «дух» вызывало у нас улыбку, легко ассоциируясь с кишечными газами), через критикуемый объективный идеализм и осмеиваемый солипсизм, вперед к первому атеистическому немцу — Людвигу Фейербаху, и далее к прикладной философии Маркса, Энгельса, Ленина (мимо зашедшего совсем уж не туда, куда следует, Ницше, и недостойных упоминания глупостей Фрейда), — чтение это (кроме родного нам Ленина, конечно) не было обязательным. Предполагалось, что студенты высших технических учебных заведений вполне могут обойтись отобранными цитатами, чтобы с палочки для проб ощутить аромат грандиозной философской мысли. Но Эмма решила по-другому и стала таскать домой из библиотеки тяжелые тома, чьи обложки отличались строгостью темных густых томов. От литературы художественной их можно было отличить так же легко и мгновенно, как десятку от трех рублей.

Я должен признать — в изучении философии Эмма, несомненно, продвинулась дальше меня. Она была спокойнее и не раздражалась из-за таких глупостей, как шаткость интеллектуальных небоскребов. Мое недоверие к умственным нагромождениям очень быстро приводило меня к тому, что внимание мое слабело, и ступени философской лестницы становились для меня все круче и неприступней. В итоге на Эмму мне приходилось смотреть снизу вверх. Впрочем, метафора с философской лестницей имеет и игривый подтекст — в описываемое мною время юбки и платья стремительно укорачивались. О, да, я — человек эмоций и ощущений. И из этих двух слов мне больше нравится первое, потому что целых две буквы в начале его совпадают с именем Эммы. И до сих пор не люблю я попыток едва выбравшегося из пеленок (а до того вылупившегося наконец из матки, с трудом вытолкнутого из женской пещеры с длинным тесным тоннелем) человеческого щенка уже через пару десятков лет его личного существования приступать к построению моделей мира с последующим злобным выталкиванием неподходящих камней из фундамента, пока не рухнет наконец вся убогая химера.

Поскольку нам с Шарлем пришлось последовать примеру Эммы в знакомстве с первоисточниками, то так получилось, что с оговорками, к которым еще вернусь, моя голова из-за контакта с немецкой философией оказалась частично сформированной на североевропейский лад. К счастью, чтение художественной литературы обратило мое сердце в направлении России и стран романского блока, а жизнь и поздние убеждения связали тело и душу с жизнерадостным, самонадеянным и порой развязным Левантом. Я ведь до сих пор не назвал вам своего имени. Меня зовут Родольф. «Родольфо-Додольфо», — дразнили меня одноклассники, и это я еще терпеливо сносил, но уже напрягался, ожидая, что сейчас кто-нибудь прыснет и, уже ударившись в бега, проорет мерзкое продолжение — «жертва Адольфа», что неизменно приводило меня в ярость, учитывая мое еврейское происхождение. Все коряво в этой дразнилке — и ритм, и рифма, но ведь я уже сообщил вам, что выкрики моих сверстников в школе не отличались литературным изяществом.

Возвращаемся к философии. Су-су-су… Сумбур сухих суждений, сумасбродный сумрачный суховей, судороги в сугробах сущностей. Если бы это я заразил Эмму интересом к философии, мое отношение к ней, возможно, было бы другим, но я был ведомым, и это меня оскорбляло. Так или иначе, но не подлежащим сомнению фактом стало мое устоявшееся недоверие к сложным интеллектуальным построениям, к длинным философским цепочкам, похожим на фантастический парад муравьев с аккуратно подстриженными усами, к делению жизни на блоки с очерченными границами, словно жизнь можно поделить как февраль ровно на четыре недели в не високосный год. Тут я еще раз подтверждаю согласие с нашим преподавателем — занятия философией на начальном этапе представляют собой крутой интеллектуальный подъем, но заканчивается он, по моему мнению, довольно быстро и переходит в плоскую равнину, заболоченную и топкую. Изучайте, дорогой читатель, конечно же, изучайте философию, но не пропустите того момента, когда почувствуете, что начинаете вязнуть в ней. В дневниках Анны Франк я встретил трогательное изложение истории о маленькой девочке, которой хотелось быть похожей на взрослых. Она пыталась родить ребеночка, тужилась и, в конце концов, родила «колбаску» (как записала Анна Франк). Если вспомнить европейский фейерверк идей конца девятнадцатого, начала двадцатого века, многообразнейшие попытки вырваться за все мыслимые пределы и ограничения мысли и их практический суммарный вектор, эти ядовитые плоды, выросшие на удобрениях путаных мыслей, — мировые войны, Освенцим, ГУЛАГ — вы поймете, даже если и не согласитесь со мной, почему эта детская притча стала для меня своеобразным символом европейского интеллектуализма, левого и правого, без различия (Фашизм и истеричный либерализм — ненавидящие друг друга любовники — добавлю банальность, нуждаются друг в друге и друг друга подпитывают), почему даже очередное решение Нобелевского комитета Норвежского Стортинга я встречаю порой с долей скепсиса и недоверия, вспоминая эту девочку-роженицу и результат ее потуг. Поправьте меня, если я неправ, но у меня сложилось впечатление, что после Второй Мировой войны выжившие обескураженные немцы практически перестали философствовать. В таком случае нужно отдать им должное — они умеют изучать и исправлять свои ошибки с такой же решительностью, с какой их совершают. Совсем недавно, кстати, я решил было ознакомиться с еврейской веткой на могучем немецком стволе, с философским трудом «Пол и характер» Отто Вайнингера, но я так быстро начал задыхаться от отвращения к стилю, что бросил на третьей странице и так и остался с упрощенным ее изложением в небольшой статье, сообщавшей, что в первой части автор доказывает, что женщина — существо низшего порядка, а во второй, что все евреи — женщины. Далее в статье сообщалось, что автор, убедившись, что он не в состоянии избавиться от описанных им свойств в себе самом, застрелился в возрасте двадцати трех лет в доме, где когда-то умирал его кумир — Бетховен. В Интернете откопалась также статья, из которой я выяснил, что нашелся автор (женщина в данном случае) с двойной, по-видимому, русско-немецкой фамилией, которая изучила его идеи и проследила их связи с творчеством Пастернака.