Шолохов

Воронцов Андрей Венедиктович

Книга известного писателя Андрея Воронцова написана в жанре увлекательного литературного расследования. Главный герой книги, автор великого «Тихого Дона» Михаил Александрович Шолохов, изображен не только как исторический персонаж, но и как легендарный образ. Легенды не возникают сами по себе, они — своеобразная часть реальности. А. Воронцов изобразил внутренний мир знаменитого писателя, показал его живым человеком. Разумеется, автор стремился следовать исторической правде о Шолохове, но, реконструируя непроясненные места в биографии писателя, следовал известному принципу литературного воссоздания действительности: домысливать изображаемое лишь в том случае, когда нельзя уверенно отрицать, что так могло происходить на самом деле.

Часть первая

Юность

I

Казаки въехали в Москву рано утром 24 июня 1945 года. В еще не рассеявшейся мгле они скакали по Ленинградскому шоссе, заштрихованные косыми линиями моросящего дождя. Как и встарь, правофланговые были с пиками, на штанах у казаков алели лампасы, концы белых башлыков перекрещивались на груди, фуражки, перехваченные ремешком у подбородка, надвинуты на правое ухо, а слева выбивались лихие чубы. Впереди колонн шли знаменосцы с зачехленными знаменами. К цоканью сотен копыт ритмично добавлялось слитное позвякиванье ножен шашек, бьющих всадников по ногам. Подковы то и дело высекали из асфальта искры, хорошо различимые в утренней полумгле, что придавало картине, несколько смазанной дождем, характер какого-то видения. То ли это белые эскадроны поднялись из безымянных, давно сравнявшихся с землей могил, то ли царь-батюшка со своими атаманцами вернулся в златоглавую…

С разными чувствами глядели разбуженные грохотом копыт москвичи на донцов, скакавших на Парад Победы: те, кто помоложе, просто с любопытством, а те, кто постарше — либо с тоской по прежним временам, либо с откровенной неприязнью.

Прошли эскадроны, построенные в колонны по две шеренги, за ними запрыгали по асфальту легендарные тачанки с тупыми рылами «максимов» позади. Потом потянулись грузовики, в которых сидели пластуны — кубанцы, ставропольцы и терцы, — одетые в черкески с газырями, с кинжалами, в кубанках с алыми верхами. Шоссе на несколько минут опустело, но вскоре содрогнулось от тяжести танков, ревущих, затянутых синим солярным дымком.

Тем же путем, по которому меньше года назад шли десятки тысяч пленных немцев, двигалась теперь сокрушившая их мощь: танки, самоходки, бронетранспортеры, орудия, «катюши»… Шла «несокрушимая и легендарная»… Многие из людей, стоявших теперь у окон, трудились по 15 часов в сутки, чтобы создать эту мощь, — и сегодня дано им было почувствовать себя не маленькими винтиками в огромной машине государства, сегодня сами были они Государством, каждый человек отдельно и все вместе, единым, не разделенным во времени и пространстве, в котором было место всем — и казакам, символу царского прошлого, и могучим стальным машинам, рожденным энергией и волей большевиков. Не просто армия шла сейчас на Красную площадь — то была не уничтоженная в огне революций и страшных войн историческая Россия.

Но в том, что вернулись в армию казаки, что возродился в ней русский дух, была заслуга еще одного человека, который скромно стоял у подножия Мавзолея, на гостевой трибуне, небольшого роста, в полковничьих погонах, со светлым, слегка рыжеватым чубом, по-казачьи выпущенным из-под фуражки.

II

Миша считался казаком лишь первые восемь лет своей жизни. В метрической книге Вешенской церкви он был записан как Михаил Стефанов сын Кузнецов, казачьего рода, уроженец хутора Кружилина, и носил такую фамилию, пока Александр Михайлович Шолохов, живший с его матерью, Анастасией Даниловной, без церковного брака, не обвенчался с ней и не усыновил Мишу. С тех пор стал он «мещанским сыном», а сверстники перестали его дразнить на улице Нахаленком, что, как известно, означало на Дону «незаконнорожденный».

Мишина мать, Анастасия Даниловна Черникова, красивая, дородная, статная черниговская крестьянка, с 12 лет жила в услужении в имении Ясеновка, у вдовы войскового старшины Попова. Здесь, к несчастью своему, влюбилась она в сына Поповой, Дмитрия Евграфовича, коллежского регистратора, и вскоре забеременела. Помещица Анна Захаровна, которой она призналась во всем, позвала из хутора Кружилина сваху и попросила ее быстренько найти бесприданнице Насте жениха. Им оказался пожилой вдовец Стефан Кузнецов, казак-гвардеец (или атаманец, как их звали на Дону), человек небедный. Не хотелось идти за него Насте, да куда деваться? Полюбившийся ей страстной любовью обходительный дворянчик Дима, понятное дело, ей руки не предлагал… Обвенчали их со Стефаном Кузнецовым в Еланской церкви, а вскоре кружилинцы стали замечать, что у новобрачной очень уж быстро округлился под платьем живот. Кузнецов, прежде приветливый, стал хмур и порой поколачивал «тяжелую» Настю. Когда же у нее родилась дочь, он был откровенно разочарован: мало того, что ребенок не свой, да еще не казак! С тех пор совсем разладились их с Настей отношения: днем смотрели друг на друга волком, иногда только мирились по ночам. А когда через полгода девочка умерла, пришел и конец семейной жизни. Не могла Анастасия Даниловна забыть ни мужниных побоев во время беременности, ни отношения к ее дочке. Она покинула кузнецовский курень и вернулась в Ясеновку. Дмитрий Евграфович не скрывал радости от возвращения Настеньки, как он ее звал. Неизвестно, как повернулась бы ее дальнейшая жизнь: она могла бы, вероятно, как десятки тысяч помещичьих служанок по всей России, стать вечной сожительницей женатого барина, если бы не знакомство с приятелем Дмитрия Евграфовича Александром Михайловичем Шолоховым, выходцем из зарайской купеческой семьи, давно обосновавшейся на Дону. Был он, даром что не дворянин, таким же вежливым и обходительным, как и молодой хозяин. Сначала он поглядывал на красавицу Анастасию Даниловну, которая еще больше расцвела после родов, как бы исподтишка, а потом уже откровенно глаз не спускал — и ясно было, что приходил он к Поповым уже не по торговым делам и не побеседовать с Дмитрием Евграфовичем о литературе, а исключительно из-за Насти.

Вскоре вспыхнула у них любовь. Встречались на соседнем хуторе, где Александр Михайлович снял комнату. Анастасия Даниловна снова понесла. Узнав об этом, Александр Михайлович увез ее к себе в хутор Кружилин под видом экономки, так как благословения с ней на брак от родителей он бы, конечно, не получил.

Ребенком, родившимся у них в Кружилине, и был Миша.

После перехода в мещанское сословие мать и Миша потеряли право на земельный надел в Области Войска Донского, а донской клан купцов Шолоховых переживал тогда не лучшие времена. С молодых лет Александр Михайлович работал по найму, а потом, как и предки, пошел по торговой части, кочевал с семьей по донским хуторам и станицам. В Кружилине Александр Михайлович занимался скупкой зерна у местного населения, держал небольшую лавку. У него единственного во всем хуторе (вовсе не бедном) была баня, в которой мылся и местный священник, отец Евгений. В 1910 году Шолохов с семьей переехал в верхнедонской хутор Каргинский, ставший впоследствии станицей, где Александр Михайлович устроился приказчиком у купца Левочкина, с которым состоял в родстве. Жили в чисто выбеленном саманном домике, в двух комнатушках с «низами» — подвальной кухней.

III

Февральские дни 1919 года на Верхнем Дону стояли томительные, холодные, серые. Жители притихших хуторов и станиц с каким-то противным, сосущим чувством под ложечкой ждали наступления сумерек, прислушивались к шагам, визгу санных полозьев за стеной. Наступал час арестов, когда красноармейские команды оцепляли улицы, вламывались в курени и забирали в кутузку казаков. Из кутузки уже никто не возвращался живым. В то же самое время, когда новую партию арестованных привозили в холодную, из нее выводили старых, освобождали место. Не было на Дону просторных арестантских домов, не имелась в них нужда в прежнее время. Приговоренных к расстрелу выводили из подвала со связанными за спиной руками, били прикладами в спину, отчего они падали на сани, как мешки с мукой, укладывали, живых, штабелями и везли за околицу.

За полночь для обитателей куреней, в которых уже побывали чекисты, начиналась страшная пытка. За околицей заводил свое татаканье пулемет — то короткими, но частыми очередями, то длинными, захлебывающимися, истеричными. Затем наступала тишина, но ненадолго, она прерывалась сухо щелкающими, как дрова в печке, винтовочными и револьверными выстрелами — добивали раненых. Нередко после этого на чьем-нибудь базу начинал выть пес — чуял, видимо, гибель хозяина-кормильца. А в хатах подвывали ему, взявшись за голову, бабы, чей сын или муж мог принять лютую смерть этой ночью. До самой смерти своей помнил Михаил этот вой, от которого стыла кровь в жилах.

Большинство казаков, восставших против советской власти в апреле и не ушедших вместе с Донской армией в низовья Дона, бежали из куреней при первых известиях об арестах, прятались в дальних хуторах и зимовниках, остались те, кого мобилизовал Краснов помимо их воли. Они самовольно снялись с фронта в январе, пустили на Верхний Дон красных, веря обещаниям советской власти и ее новым ставленникам Миронову и Фомину, что будет им всем за это амнистия. Эти люди уже навоевались до тошноты — и за германскую, и за 18-й год, и хотели теперь лишь мирной жизни в своих куренях. Они уже и думать забыли об отстаивании своих прав перед иногородними, как в декабре 17-го, когда с этим условием поддержали Каменский ревком. Всем стало ясно — придется делиться, против красной мужицкой России, всей своей мощью наваливающейся с севера, не попрешь. Уговор с Красной армией был прост — вы не трогаете нас, мы не трогаем вас, а кто старое помянет, тому глаз вон. Нейтралитет Дона был выгоден Москве: в случае успеха примеру донцов могли последовать измученные войной кубанцы, а это сулило скорую победу Красной армии на юге, так как армия Деникина состояла в основном из кубанцев и донцов. Но прибыли в станицы люди, названные «комиссарами арестов и обысков», и пошли карательные команды по куреням… Забирали не только сложивших оружие фронтовиков, но и «дедов» — георгиевских кавалеров, живую славу Дона, отказавшихся снимать кресты, казачьи фуражки, отпарывать лампасы со штанов. Застучали пулеметы за околицами станиц, в которые еще недавно, на Рождественские святки, приезжали из штаба Троцкого бойкие чернявые молодые люди в отличных шубах, с бриллиантовыми кольцами на коротких толстых пальцах, поздравляли со светлым праздником, щедро угощали привезенным на тройке вином, дарили пачками царские деньги, убеждали: «Вы живите у себя спокойно по станицам, и мы будем жить спокойно. Повоевали, и довольно». В станице Мигулинской без всякого суда расстреляли 62 казака, а в станицах Казанской и Шумилинской только за одну неделю — 400 с лишним человек, а всего полегло на Верхнем Дону в ту пору около восьми тысяч человек. Но расстрелов посланцам Свердлова Сырцову и Белобородову-Вайсбарту, цареубийце, было мало… В Вешенской чернявые молодые люди велели бить в колокола, пьяные красноармейцы согнали в собор казаков, баб и детишек. Здесь ожидало их кощунственное действо: 80-летнего священника, который служил в Вешенской еще во время отмены крепостного права, венчали с кобылой…

Выполнялась тайная директива о «расказачивании», подписанная 24 января 1919 года Яковом Михайловичем Свердловым. Трупным запахом потянуло на Тихом Дону, который за всю свою историю не знал ни вражеской оккупации, ни массовых казней…

Наутро снаряжались за околицы скорбные караваны. Родственники расстрелянных раскапывали их, кое-как присыпанных землей, судорожно, с трудом одолевая дурноту и сдерживая рыдания, переворачивали тела, тянули покойников за руки, за ноги, отыскивая своих, вглядывались в белые лица со схваченными инеем волосами. Ежели находили, то тащили мертвеца к саням под микитки, а голова его с остановившимися навек зрачками моталась, как у пьяного. Лошади беспокойно ржали, косились большим глазом на страшный груз. Но и покойника заполучить родным в те дни кромешной скорби считалось за благо — букановский комиссар Малкин, например, оставлял казненных лежать нагими в яру, а хоронить запрещал…

IV

До того, как поселилась на Дону кровь и смерть, Миша, читая в книгах про войны и народные бунты, часто ловил себя на странной мысли, что не верит написанному. Оркестры, гремящие по Москве в августовские дни 14-го года, разодетые толпы с трехцветными флагами, войска, идущие строем к вокзалам, как на смотр, смех, улыбки — тоже не совмещались со словом «война»: все думалось, это какая-то другая война, совсем не та, про которую рассказывал сосед в Каргине, потерявший ногу под Мукденом, и раненые в Снегиревской больнице.

Увидев же войну воочию, Миша теперь читал по-другому и «Севастопольские рассказы», и «Казаков», и «Войну и мир», переживая все заново, узнавая. Он уже не пробегал по диагонали страницы про скромного героя капитана Тушина и его батарею, а впитывал каждое слово, потому что помнил, как в январе 19-го на еланской переправе сломала донской лед и ушла под воду по оси казачья батарея, и седой усатый вахмистр прискакал к братьям Дроздовым, бежавшим с фронта, Христа ради просить о помощи, как они мялись, а вахмистр удивленно спрашивал у них: «Аль вы не казаки? Значит, нехай пропадет войсковое имущество? Я за командира батареи остался, офицеры поразбегались, неделю вот с коня не схожу, обморозился, пальцы на ногах поотпали, но я жизни решуся, а батарею не брошу! А вы…» Дроздовы, три-четыре плешаковских казака и раза в два больше баб, что особенно удивило Мишу, потому что их-то вообще никто не звал, все же помогли батарейцам, сняли с базов плетни и положили под колеса пушек, вытянули их бечевами, пособили ухайдакавшимся лошадям взять подъем. Вахмистр снял шапку, поклонился им в пояс… «А нас бы расстрелять ему надо», — как потом задумчиво сказал Павел Дроздов.

Вымокший по уши, отряхиваясь, как собака, подошел к Дроздовым сосед их, высоченный гвардеец Христан Дударев.

— И скажи, — спросил он у Павла, — на что ему, дураку, эти пушки? Как шкодливая свинья с колодкой: и трудно, и не на добро, а тянет…

Алексей засмеялся, а Павел сердито сказал:

V

Пролетел год, и Дон обезлюдел. Казаков как огромной косой скосило. Мало кто выжил из тех, что окружали когда-то Шолоховых в Кружилине, Каргине, Вешенской и Плешакове: сгинули Дроздовы — Павел, Алексей и жадная до мужских ласк Марья; все работники отцовой мельницы — Иван Сердинов, весовщик Валентин по прозвищу Валет, братья Бабичевы — Василий и Давид, лупоглазый и чернявый Илья Резник, ушли в небытие вешенские купцы Шолоховы и Моховы, каргинские Левочкины и Озеровы, а дома их спалили дотла; опустели курени соседей — Федора Лиховидова и Христана Дударева… Погибли трое двоюродных братьев Миши — Иван, Валентин и Владимир Сергины, игравшие с ним когда-то у Голого Лога в Порт-Артур, — двое служили у красных, один у белых…

Взрослые казаки, которым посчастливилось выжить, ушли с белыми в «отступ» на Кубань, как отцов друг Харлампий Ермаков, командир повстанческой дивизии, а те, кто перед Вешенским восстанием был мобилизован красными, либо погибли на колчаковском фронте, либо еще не вернулись. Остались старики, бабы, ребятишки да юнцы вроде Михаила. Оседала по весне земля в безымянных могилах, которых стало теперь на Дону больше, чем людей, исчезали небольшие холмики, а то и вовсе проваливались, обнажая белые человеческие кости и истлевшие обрывки обмундирования, а потом все это буйно зарастало сорной травой, напрочь скрывая последнюю память об этих людях — словно не жили они и не умирали. Гулял над станицами и хуторами степной ветер, звенел в выбитых стеклах, трепал покосившиеся плетни, разносил остывший пепел пожарищ. Проходя по заросшей бурьяном рыночной площади в Каргинской, с трудом мог представить Михаил, что до революции каждый месяц, аккурат 18-го числа, бывал здесь шумный базар… Часто вспоминал он в эти дни название одной древней рукописи, о которой говорили им в гимназии: «Слово о погибели Русской земли…» Он понимал, что ему выпало жить во времена, схожие с теми, почти легендарными, когда стирались с лица земли целые государства, исчезали племена и народы. Он увидел то, что посчастливилось не увидеть Гоголю: конец казачества. Неужели память о нем исчезнет, думал он, как исчезают могилы в степи? С той поры, как деникинские войска, отрезанные махновцами под Екатеринославом от прямой дороги на Ростов, через Донбасс заполонили верхнедонские станицы, прошло всего несколько месяцев, а казалось — несколько десятков лет, так далеко ушла вместе с ними прежняя жизнь. Словно сон, вспоминал теперь Михаил разговор, который, подвыпив, вели между собой ноябрьским вечером офицеры, набившиеся на постой в их курене, и то ужасное, что случилось после. Всклокоченные, красные, с расстегнутыми воротниками мундиров, открывавшими нечистые нательные рубахи, они в тусклом свете горящих плошек с жиром говорили, говорили, часто не слыша друг друга, будто словами каждый хотел исправить что-то, что силой оружия уже исправить было невозможно.

— Почему в России большинство населения к нам враждебно?

— Коммунизм — идея новая, привлекательная для простых людей, а большевики ведут хорошую пропаганду…

— Вот-вот. С короткими понятными лозунгами. «Грабь награбленное» — кто может устоять против этого? А наша пропаганда сложна и непонятна мужику…

Часть вторая

Москва

I

Михаил, греясь у огня, разведенного артельщиками под чаном с асфальтом, хотел свернуть самокрутку из «Бюллетеня IV конгресса Коммунистического Интернационала № 32», как взгляд его упал на фразу: «…IV конгресс признает необходимым, чтобы товарищи, которые принадлежат до сих пор к масонству и которые ныне порвали с ним, не могли в течение двух лет занимать ответственные посты в партии. Только напряженная работа на пользу революции… может вернуть этим товарищам полноту доверия и восстановить их права на занятие в партии ответственных постов…» Михаил, забыв о махорке, впился глазами в брошюрку. Так, значит, Махно не привирал, когда говорил, что эти таинственные, всесильные масоны входят во все партии! Коммунисты сами, с трибуны Коминтерна, признают их существование в своих рядах, и мало того, что признают, еще и откровенно опасаются влияния масонов, ежели увольняют их с ответственных постов! Может быть, турнут и Резника, если тот масон, и его высоких покровителей? Поговаривали, он лично знаком с Троцким… Интересно, Троцкий — масон? Наверное, это станет ясно после 1 января, когда истечет последний срок масонам-коммунистам для выхода из лож. Но тогда, если верить Махно, большевики вступают в жестокий бой с могущественным, но невидимым «мировым правительством», способным под любым предлогом бросить на Советскую Россию до зубов вооруженные армии. Михаил задумался. Стало быть, он не ошибался, когда считал малосимпатичных ему лично большевиков единственной силой, способной не только разрушать Россию, как другие, но и по-настоящему, не кланяясь никому, управлять ею. «Степной орел» Махно откровенно признавался, что не хочет связываться с масонами, а белые, чьи газеты Михаил читал, когда была их власть на Дону, не печатали ничего похожего на нынешнюю резолюцию Коминтерна. Атаман Краснов, помнится, поругивал масонов и евреев, но не требовал от своих сторонников открыто порвать с масонством.

«Вы можете предложить мне другой флаг, кроме красного», — говорил на казачьем Круге Краснов, но ведь это его рассказ под удивительным для царского генерала названием «Мы пойдем впереди с красными флагами» читал Михаил в «Ниве» летом 17-го, когда еще шла война с немцами! Так говорил герой рассказа, молодой офицер-патриот: «Мы пойдем впереди с красными флагами, и солдаты пойдут за нами!» Что ж, угадал генерал, только несколько ошибся во времени. Тогда не пошли, а теперь, наверное, настало время!

— …Шолохов, мать твою! — оборвал его мысли голос старшого. — Тебе что здесь, читальня? А ну неси инструмент!

Михаил, так и не перекурив, окоченевшими пальцами сунул листочки за пазуху и побежал, путаясь в длинной шинели, к телеге с инструментом…

Ни в институт, ни на рабфак он поступить не сумел из-за «происхождения», судимости и отсутствия «пролетарского стажа». Уезжать домой несолоно хлебавши было стыдно, да и опасно — что-то еще придумает раздосадованный неудачей Резник? Попробовал устроиться на работу. В Бирже труда на Большой Бронной, очередь в которую надо было занимать с ночи, у него, одетого в шинель и кубанку, спросили: «Ваша профессия?» — «Продовольственный инспектор». — «Это что же такое?» — удивилась дама в окошечке с подкрашенными сердечком губами. «Это такая профессия, чтобы у голодных крестьян хлеб для вас, городских, отнимать», — зло подумал иззябший в очереди Михаил, а вслух сказал: «Специалист по сбору продналога на селе». «Значит, вы и «фином» можете быть?» — оживилась дама. «Да нет, — растерялся Михаил, — как я могу быть финном? Я русский, казак с Дона, их языка не знаю». Регистраторша залилась смехом: «Да нет же, вы не поняли! Я имею в виду — финансовым инспектором?» Михаил вновь, как и в 14-м году, испытал замешательство и конфуз перед насмешливой манерой москвичей. Ему бы, учитывая промелькнувшую в глазах у дамы заинтересованность, сказать: «Да, конечно, могу» и получить хотя бы на месяц, пока не обнаружится обман, работу, а он со своим донским простодушием сказал: «Не знаю, может быть, и сумею. Вообще-то на курсах нас не учили собирать налоги в городе». После этого регистраторша потеряла к нему интерес и предложила место чернорабочего в артели каменщиков.

II

Свой первый рассказ Михаил напечатал в комсомольской газете «Юношеская правда» в сентябре 23-го года. Это было пресловутое «Испытание» с «обратным эффектом». Вслед за ним, еще находясь под влиянием лекций Брика и Шкловского о «приемах», написал он то ли рассказ, то ли фельетон с «охранением» — «Три». Героями его были три пуговицы, лишившиеся хозяев: костяная с пальто работника треста, бывшего буржуя, деревянная, обшитая красным сукном, с буденовки бывшего краскома (причем склонного к троцкизму) и металлическая, оторвавшаяся от штанов комсомольца-рабфаковца, которые он продал, чтобы купить учебник «Исторический материализм» и подписаться на ту самую «Юношескую правду», что напечатала «Испытание». Фельетон имел посвящение: «Рабфаку имени Покровского», придуманное ради того, чтобы Михаила приняли-таки на этот самый рабфак. Шкловский «Три» похвалил со своей двусмысленной улыбочкой, сказав даже, что он продолжает линию толстовского «Холстомера». В «Юношеской правде» фельетон тоже понравился, но когда Михаил прочитал его в печатном виде, то не испытал ничего, кроме отвращения. Кроме того, на рабфак его, несмотря на посвящение и штаны, которых лишился герой, все равно не приняли. Отсюда Михаил вынес свое четвертое творческое кредо: лучше вообще ничего не писать, чем писать галиматью с «приемчиками». Правда, когда у него случилась большая нужда в деньгах, он напечатал в «Юношеской правде», переименованной к тому времени в «Молодой ленинец», еще один фельетон — «Ревизор», историю в гоголевском духе, приключившуюся с ним в Букановской. За фельетон в газете платили по три рубля новыми — деньги, в общем, неплохие, на два дня хватало. Подписывать свои произведения в центральной газете настоящей фамилией Михаил боялся: ведь он должен был отбывать условный срок по месту жительства, а не ехать искать счастья в Москву. Псевдоним он выдумал не без помощи Брика, утверждавшего, что корень его фамилии — еврейский: «М. Шолох», — пусть, мол, думают, что я еврей, может быть, побольше печатать будут! Однако печатать, увы, было нечего. Писать фельетоны, даже в целях легкого заработка, его больше не тянуло.

Прошло немало времени, прежде чем сумел он воплотить в жизнь то, что понял о писательстве той памятной ночью, после визита в Водопьяный.

Быть может, поведать людям о своей бедности, о том, как он мостил московские улицы, ночами разгружал товарные вагоны на вокзалах, сапожничал, дворничал, трудился счетоводом в жилищном управлении № 803 на Красной Пресне? Как начало нового «Мартина Идена» — книги, которая потрясла его и почти раздавила, это, наверное, хорошо, но о чем будет продолжение? Ведь даже изверившимся, разочаровавшимся во всем писателем нужно сначала

Его сделали в Москве «М. Шолохом», фельетонистом, сшибающим трешки, укоротили,

Он вспомнил леденящую душу историю о повстанческом атамане, зарубившем своего сына-чоновца. Он не видел его несколько лет, с тех пор как ушел на германскую, и узнал лишь по большой родинке на ноге, когда стягивал с него сапоги. Атаман, сроду не плакавший, зарыдал, как ребенок, обнимая зарубленного сына, но никто уже не мог помочь его горю. Он вложил себе в рот дуло маузера и выстрелил.

III

У Ермоловых они застали гостя, сухощавого стройного человека средних лет в темном костюме, в белоснежной сорочке с вышедшим из моды стоячим воротничком, украшенным галстуком-бабочкой. При виде новых гостей он предупредительно встал, коротко поклонившись, из чего безошибочно можно было заключить, что он либо бывший офицер, либо еще какой-нибудь «бывший». Моложавое лицо его показалось удивительно знакомым Михаилу — не вообще знакомым, а так, как бывает, когда вертится на языке полузабытое слово, кажется, вот-вот вспомнится, а все не вспоминается. Надо сказать, что гость, слегка подвыпивший, судя по красным пятнам на скулах, тоже смотрел на Михаила с тем же напряженным выражением в области бровей, которое свойственно припоминающему что-то человеку. Хотя, быть может, его, повадками смахивающего на «контру», просто насторожил полувоенный наряд Шолохова и Платонова, обычный в ту пору для коммунистов и комсомольцев.

— Я так рад, — торжественно произнес Александр Павлович, — что вы, Миша, зашли с товарищем именно теперь, и я имею честь познакомить вас с прекрасным русским писателем Михаилом Афанасьевичем Булгаковым…

Булгаков? Это имя в последнее время было на слуху, но оно, как ни странно, не подсказало Михаилу, где он видел этого человека. С писателем Булгаковым он точно не был знаком, фотографий его никогда не видел и даже произведений Булгакова, кроме каких-то фельетонов в «Гудке», не читал. Прославился он публикациями в единственных в ту пору частных, так называемых сменовеховских изданиях — газете «Накануне», журнале «Россия», которые Михаил не покупал из-за их дороговизны. Ермолов же, горячий сторонник сменовеховского движения, способного, на его взгляд, развернуть большевистскую власть лицом к национальным ценностям России, выписывал, не считаясь со средствами, «Накануне» и покупал нерегулярно выходящую «Россию», был лично знаком со многими вернувшимися из эмиграции сменовеховцами — графом Алексеем Толстым, Ключниковым, Устряловым, Бобрищевым-Пушкиным, Василевским-Не-Буквой, а теперь вот привел Булгакова.

— … Михаил Афанасьевич, — продолжал Ермолов, — как вам, конечно, известно, автор выдающегося романа «Белая гвардия», публикация которого еще не закончена в «России»…

— И, видимо, никогда закончена не будет… — бухнул, как в большой похоронный барабан, Булгаков.

IV

Как только появились в печати «Донские рассказы», Михаил ощутил пристальное внимание к себе со стороны руководителей Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, внешне выраженное в весьма дружелюбных формах. Нет, его рассказы не печатал ни «Октябрь», ни «Молодая гвардия», ни тем более «На посту», никто из вапповских вождей ему особенно не помогал, но никто и не мешал, он не ощущал той невидимой преграды, в которую всегда упирался дома, на Дону, и здесь, в Москве, в первые месяцы жизни. Его не звали ни в руководящие органы Московской ассоциации, ни в редколлегии журналов, как, например, Сашку Фадеева, ушастого, краснолицего, голосистого партийного выдвиженца с Дальнего Востока, которому открыто покровительствовала сама Розалия Самойловна Залкинд по кличке Землячка. Но, с другой стороны, он безнаказанно отлынивал от всех общественных нагрузок, обязательных в ту пору для членов МАППа, и никто ему за это не пенял. По большому счету, Михаил не мог сказать про МАПП, само название которого звучало для многих писателей примерно так же, как ГПУ, ничего плохого.

А ведь возглавляли эту организацию те самые евреи, о которых с такой горячностью говорил у Ермолова Булгаков. Вообще, жизнь в писательской среде научила Михаила, что то восприятие евреев в контрастных тонах, в духе названия труда Костомарова «Казаки и евреи», которому он был обязан Резнику и другим «комиссарам арестов и обысков», в литературном деле не годится, независимо от того, заправляют в редакциях евреи, на что жаловался Булгаков, или нет. Литература была чем-то более высоким, нежели схватки евреев и неевреев, и многие евреи, как с удивлением убедился Михаил, тоже так к ней относились. Они имели редкое чутье на талант, которого порой так не хватало русским, и умели увлекаться чужим талантом — если, разумеется, не ощущали в нем какую-либо для себя опасность.

Авербах и его соратники, впрочем, к таким людям не относились, но нюх на талант, несмотря на политическую зашоренность, имели и они. Этим они выгодно отличались от своих предшественников из «Кузницы», которые с помощью организации решали прежде всего свои личные издательские дела. Массовость ВАППа была лишь первым пунктом программы деятельности напостовцев. Они отлично понимали, что если, кроме Либединского и Фурманова, не появится в их рядах ярких талантов, то эта самая «массовость» может сыграть с ними плохую шутку: недруги, все еще пользующиеся влиянием, станут не без оснований говорить, что грош цена такому многолюдству в ВАППе, если в нем собрались одни бездари и карьеристы. В этом и была причина дружелюбного отношения к Михаилу и ему подобным Авербаха, Ермилова и прочих. Они нуждались в талантах и искали их — и искали действительно в рабочей и крестьянской среде, как и следовало из задач ВАППа. Этой заслуги никто у них не отнимет, как бы ни велики были их грехи перед русской литературой. Конечно, в руководящие органы писателей «от станка» и «от сохи» напостовцы не брали (Михаил — первый пример), но так было и в партии, которую образцом для себя считали вапповцы. А вообще «русская прослойка», как в ВКП(б), так и в ВАППе, увеличивалась год от года. Поэтому с иронией произнесенные Булгаковым слова, что евреи способны объединить русских, как это сделали в свое время монголо-татары, Михаил, зная немного жизнь МАППа, воспринимал вполне серьезно. Ясно было, что при крахе Лелевича, Родова и Авербаха и даже самого ВАППа налаженная ими система вовлечения писателей-любителей в большую литературу никуда не денется и послужит, быть может, со временем более благим целям, чем преследовали рвущиеся к неограниченной власти в советской литературе напостовцы. Вот почему русско-еврейские отношения в новых условиях, в которых оказался Михаил, представлялись более многоплановыми и сложными, нежели на Дону, в дни Вешенского восстания с его лозунгом: «За Советы — но без жидов и комиссаров».

Кроме того, в советской культуре не всегда преобладала простейшая схема: «Евреи наверху, а русские внизу». Вскоре после приезда в Москву судьба свела Михаила с Васей Кудашовым, который теперь заведовал литотделом в «Журнале крестьянской молодежи», где Михаил часто печатался. В новом журнале «Комсомолия» сидел поэт Ваня Молчанов, к которому он ввалился в феврале этого года в своей заношенной шинели с подрубленными Марусей истрепанными полами, в захватанной и порыжевшей шапке-кубанке, всегда сдвинутой на затылок, и попросил, если можно, тут же, при нем, прочитать его новый рассказ «Бахчевник». С такой просьбой Михаил приходил теперь в каждую редакцию, и далеко не всегда ее выполняли, ссылаясь на обилие рукописей, требующих срочного прочтения. В случае отказа он спокойно оставлял рукопись и уходил. Молчанов же безропотно прочел «Бахчевника», пришел в восторг и с ходу поставил его в номер. После этого Михаил стал постоянным автором «Комсомолии».

Нашелся у него покровитель помогущественней, чем Кудашов и Молчанов. Это был главный редактор «Октября», известный еще до революции писатель Александр Серафимович, близкий друг семьи Ульяновых. В 1887 году он был арестован по одному делу с Александром Ульяновым, но ему повезло больше — отделался ссылкой. В ссылке он и начал писать, привлек внимание Короленко и Глеба Успенского. Позже Серафимович сошелся с Горьким. Во время Первой мировой войны он вместе с сестрой Ленина Марией Ильиничной работал на санитарном поезде в Галиции. Считаясь, вслед за Горьким, патриархом пролетарской литературы, Серафимович, однако, не всегда в творчестве следовал идейной линии РСДРП(б), да и членом партии он стал лишь в 1918 году, после победы большевиков.

V

С Дона пришла горькая весть — умер Александр Михайлович. Михаил и Маруся выехали первым же поездом на Миллерово. Маруся была беременна. В поезде Михаил с грустью говорил:

— Такой вот закон жизни: кто-то хочет появиться на свет, а старший в роде уходит, чтобы освободить ему место…

Еще Михаил подумал (но не сказал Марусе), что едет хоронить отца на деньги, вырученные с «Нахаленка» — четвертой «книжки-малышки», выпущенной ГИЗом. Если и было ему за что упрекать Александра Михайловича в своей жизни, то за эту обидную кличку, полученную в ту пору, когда считался он незаконнорожденным. И надо же случиться, что книжка с таким названием вышла аккурат перед смертью отца! Может быть, совпадение с «Нахаленком» означало, что из иной юдоли прощения у него просил Александр Михайлович? Судьба, она не ошибается, всегда дает точные знаки…

После похорон Михаил с Марусей в Москву не вернулись — решили, что лучше Марусе рожать на родине, ближе к дому.

Впрочем, на помощь родителей особенно рассчитывать не приходилось: Анастасии Даниловне теперь совсем одной колотиться в разваливающемся хозяйстве, а Громославские пережили за последний год немало неприятностей. Так как история с арестом Михаила ничему, видимо, Петра Яковлевича не научила, он продолжал хитрить по части продналога. Это привело к тому, что в 24-м году его уволили с поста заведующего станичным земотделом, арестовали и судили. Приговор был много суровей, чем Михаилу, — три года принудительных работ с поражением в правах. Но, как и в случае с Ермаковым, бывшего атамана взяли на поруки станичники, и Петра Яковлевича досрочно освободили и восстановили в избирательных правах. Вообще, в жизни Петру Яковлевичу везло: ведь в памятном феврале 19-го у него квартировал не кто-нибудь, а сам страшный комиссар Малкин! Правда, Громославский числился сочувствующим советской власти, но сколько таких «сочувствующих» тогда в яму поклали!