В новую книгу прозы М. Горбунова вошли повести и рассказы о войне, о немеркнущем ратном подвиге, в котором слились воедино и солдатская доблесть, и женская любовь.
Творчество М. Горбунова — самобытное исследование глубинной связи поколений, истоков мужества нынешних защитников Родины. Включенная в сборник повесть «Я становлюсь смертью» возрождает перед читателем трагедию Хиросимы в ее политических, военных, моральных аспектах.
Сборник рассчитан на массового читателя.
ПОВЕСТИ
С БЕРЕГОВ ГОЛУБОГО ДУНАЯ
1
Они пришли сюда вдвоем, не стыдясь ни живых, ни мертвых, ни своего прошлого. Ничто, казалось, не разлучало их прежде. Они были как бы усыплены, возможно, самим этим прошлым, ведь и оно нашло здесь свой предел. Над землей, над голубенькими, почти весело пестреющими оградками могил, над белыми, как журавлики, крестами — несть числа их было в токах майского марева средь еще слабой листвы молодых верб — вставал огромный день, одновременно прохладный и теплый, как всегда бывает в начале мая.
Многолюдно и празднично было. Едва не все село, в большинстве своем все же основа, старшая его часть, чисто, чинно приодевшись, ведя за собой еще не отбившихся от рук внучат, пришло к лежащим в земле — кто к отцу с матерью, кто к свекрови, кто к сестре… Кое-где в оградках, на посыпанных желтым пшеном дернинных холмиках, сверкали чистым стеклом поминальные стопки. Мужчины, сняв пиджаки и расстегнув тугие, натершие им шеи воротники новых сорочек, и женщины, откинув на плечи цветастые, береженные для праздников полушалки, вели совсем беспечальные беседы: исконная земная истина — «все там будем» — освобождала от лишних страданий, было так, как и должно было быть.
Люба, пока дошла до с в о и х могилок, перездоровалась со всеми. Якова помнили на селе, и с ним здоровались тоже, но все-таки с какой-то неловкостью, хоть и скрываемой. И самого Якова сквозь усыпительную благость кладбища подтачивало смутное внутреннее неудобство — как в похмелье на чужом пиру. Люба, желанная, близкая, знакомая до еле приметной голубой жилочки на округлом лбу, с девичества сохранившая белое, с едва видимой опушкой щек лицо, чистые серые глаза, ладная невеличка крутой лепки — сколько лет-то прошло! — была сейчас независима от него, растворилась в восклицаниях, в поклонах и улыбках встречных, и Яков со смутным страхом почувствовал, что ревнует Любу. Ее голос доходил издалека:
— Что ты, Яша… Здоровайся с людьми. А то как не в себе будто.
— Да нет, это я так, — отвечал он. Внезапно к нему пришла мысль, что надо будет еще искать родительские могилы, а найдет ли он их?..
2
Людской натуре присуща извечная детскость, и, может, потому Яков, с возродившимся в нем после долгих лет вожделением вспомнив о досвитках, о вибрирующем железном звуке немецких бомбовозов, как-то не подумал о том, что тот железный клин беспощадно пропорол не только росно-туманную рань еще спавшего села, но и всю жизнь самого Якова, — смутной вспышкой встала лишь убегающая в мокрый сизый туман Люба, ее ладные девчоночьи ноги, зябко обсыпанные «гусиной кожей»…
А потом вся жизнь Якова в разразившемся крушении мира состояла из стылых или опаляющих зноем дней, месяцев и лет фронта, вулканически прошедшего туда и обратно по исстрадавшимся русским просторам, из тягуче-тусклого, пропахшего ихтиоловой мазью и карболкой госпитального быта, которого тоже пришлось хлебнуть Якову. После ранения он был определен ординарцем командира гаубичной батареи — это-то и избавило его от дальнейших тягот боевого строя, и вся служба до ранения представлялась ему серой и тяжелой до самоотречения, а вот накануне форсирования Днестра она обернулась для Якова иной стороной, и он еще не мог привыкнуть к тому, что на новом месте и полегче, и побезопаснее…
Был необычно тихий, стеклянно-прозрачный август, словно заслонивший собой всю пройденную за первые годы войны даль: она осталась в грязи дорог, в остервенелом реве моторов, в кисловато пахнущей черноте сгоревших деревень, в потоках изможденных, в рванье людей, выбирающихся на белый свет из земляных берлог… То будто был сон, засевший в Якове неуходящей болью, он никак не мог свыкнуться со своей новой, «привилегированной» ролью и, стыдясь, вроде совершал какую-то измену, воспринимал неизъяснимо теплый август, пахнущий яблоками, привялой травой, дорожной пылью. Из той дали как сокровенная реликвия остался у него солдатский орден Славы, тускловатая белая звезда, так много говорящая тому, кто тоже понюхал пороху. Но этот орден был более «уместен» в прежней жизни Якова, и он носил его с неким смущением, будто в той жизни и остался его заповедный смысл.
Жизнь ординарца при командире батареи — боевом, вся грудь в орденах, капитане, старавшемся по-свойски приблизить к себе Якова без каких-либо строгих рамок субординации, — эта жизнь была пока еще чужда Якову, прошлое давало о себе знать, и в батарее многие его не понимали. Он никак не повторял признанный стереотип ординарца — с непременными щегольскими, в гармошку, хромовыми сапогами и гимнастеркой офицерского покроя, с идольской преданностью командиру-повелителю. Но все же солдатская Слава заставляла батарейцев пораскинуть мозгами и уразуметь что к чему. Впрочем, мало кто догадывался о внутренних терзаниях Якова, глядя на его быструю, ловкую фигуру, черный чуб, выбивающийся из-под пилотки, — все говорило о готовности к немедленному и не размышляющему действию, без которой нет настоящего ординарца. Правда, Якова подчас выдавали глаза, которые он все как-то отводил в сторону, словно стеснялся.
Со всеми вместе Яков ждал наступления, солдатская его натура томилась в вынужденном «безделье», он знал: предстоит нечто грандиозное, такое, чего он не мог видеть раньше из выдолбленного в земле окопа и видел лишь сейчас, вблизи «высоких сфер».
3
Корчма представляла собой едва ли не удвоенную в размерах крестьянскую хату. В размещавшихся в глухой глубине дома покоях жили сами хозяева — муж, полноватый мужчина с замкнуто-самоуверенным масленым лицом, одетый в бурую клетчатую суконную тройку, и жена, крупная и, чувствовалось, совсем не заботящаяся о своей внешности баба: крохотные глазки ее, в отличие от круглых, навыкате, мужниных, постоянно выражали ожидание какой-то беды и заранее просили о пощаде. Комбат — хозяева поджидали его во дворе у крыльца — окинул обоих цепким взглядом:
— Ну что, Яша?.. Может, спросим их, голубчиков, где их-то сынок? Штиу или не штиу? Ладно, замнем для ясности…
Яков вздрогнул при этих словах комбата, моментально вспомнив толпы бредущих в плен безмерно потерянных людей. Корчмарь же, разобрав нещадно исковерканные капитаном родные слова, натянуто просиял и, сказав что-то жене, метнувшейся после его слов внутрь дома, стал пятиться назад, втискивая свою полную фигуру в сени, показывая короткими растопыренными пальцами на дверь открытой комнаты.
Это и была собственно корчма с тремя небольшими, тяжеловато рубленными столиками, такими же крепкими стульями, в высоких спинках которых были вырезаны червовые тузы, с небольшой стойкой, за ней круглыми торцами виднелись темные бочонки с краниками. В углу, от потолка до пола, рубчато прорисовывались жалюзи, закрывавшие «парадную», выходящую на улицу дверь. Комнату неярко освещала подвешенная к потолку керосиновая лампа, нежно и властно что-то напомнившая Якову…
С этой минуты все перед ним поплыло неразборчивым сном: и хозяйка, накидывающая на один из столиков, поближе к стойке, чистую скатерть, и хозяин, зашедший за стойку и что-то делающий там, и капитан, стоящий посреди комнаты. Яков, казалось, ничего не замечал до того мгновения, когда лицо капитана неожиданно оживилось, он поощряюще улыбался кому-то, глядя на дверь: мол, входи, входи, и вдруг Яков совершенно отчетливо увидел Любу — это она стояла у входа в комнату и держала перед собой деревянный крестьянский поднос с необычно большим желтым хлебом.
4
Марево прогревающейся земли уходило в беспредельную высь неба, ветер рвал его там, и оно распадалось огромной зеленовато-белесой вербой в голосах праздничного села, кладбища и птиц. На земле, меж могил, в обмяклой молодой траве, сновали, не боясь людей, посверкивая пером, черные юркие скворцы — собирали вылезших к теплу из почвы дождевых червей. Поднимались, фырча, улетали кормить лютое на еду потомство. Шел вечный круг природного естества: земля, упокоив сошедший в нее прах людских поколений, давала жизнь вылупившимся на свет существам. Все было в порядке вещей, и никакая тревога не терзала шедших и шедших на кладбище людей, только светлая печаль осеняла лица. День Девятого мая только начинался, и, отдав должное лежащим в земле близким, все пойдут назад, в село, где будет главный праздник, где всей громадой помянут павших на войне, — ожидание того часа входило чистым звоном в людские души.
Люба, присыпав разноцветным пшеном могилки родителей и мужа, разложив сохраненные с недавней пасхи коричневатые, крашенные в отваре луковой шелухи яйца, яркие бумажные венки, разогнулась и, зажмурив глаза, подняла зарозовевшее от майского солнца лицо к высокому небу, точно вслушиваясь в его музыку. Голова чуточку кружилась — от неохватности огромного весеннего дня, от ощущения наполнявшего ее покоя, и она едва ли не забыла о не находившем себе дела Якове. Что-то более важное светло обуревало ее — может, это было чувство ничтожности многих человеческих бед перед извечной истиной, приходящее к людям на погостах.
И вдруг ее словно ослепило пылающим во все небо солнцем — она будто только сейчас вспомнила, какой сегодня день, и вместе со всемогущим приятием праздника даль прошлого, незримо жившая в ней, жестоко встала перед глазами.
Она была на ферме — встречала своих коровенок с пастьбы в испепеленных засухой, побитых, измоченных осенними дождями лугах. День, правда, выдался погожий, но сентябрьское солнце вяло, негреюще светило сквозь слюдяное небо, коровы пришли с предзимних пустырей голодные, и Люба раскладывала по яслям свежее сенцо, стараясь, чтоб не падало меж зубьями вил, берегла: лето собирает, зима подъедает… Тут и услыхала лелеянную долгие годы весть, сказали бабы: Яков вернулся домой.
5
Верно говорится: как проживешь, так и прослывешь. А на селе вовсе не спрячешься от глаз людских — каждый «на духу», за каждым целый мир. За Игнатом Игнатьевичем Игнатенко — свой, на особинку.
В тридцать третьем году решил молодой колхоз послать Игната в Глухов, на бухгалтерские курсы. Было парню уже за двадцать, и повидал он многое: голодал в двадцать первом, потерял в тот страшный год отца с матерью, выжил, коммуну строил на селе и при создании колхоза был первым активистом. Более подходящего человека для ведения строгого учета колхозных средств было не найти. Только вот голод как бы все тянулся за Игнатом, и выпало ему идти учиться снова в голод — по крохам собирали в дорогу харчи.
Как вышел за село, миновал мостик через речку, обошел болотную мочажину, тут его и встретили двое — свои же, сельские: «Снимай заплечный мешок!»
Да, видно, не Игнатовы харчишки нужны были недобитым куркулям — сам Игнат стоял костью в горле. В глухой болотной тишине была страшная драка. Да что ж один, заморенный голодухой, против двух сытых бугаев! Перерезали горло, бросили в густо заросшую травой болотную гниль.
Невероятно, а он выжил. И бухгалтерские курсы прошел. И суд покарал убийц. Но стал Игнат нелюдим с той поры — то ли от обиды на судьбу, то ли от неловкости за сросшееся рваным рубцом горло, за какую-то нечеловеческую, как клекот, речь, и так сидел в колхозной конторе, стучал кругляшками счетов, истово блюдя общественный рубль. Вот когда допекут, бывало, неклассовой слепотой — заклокочет Игнат на колхозном сходе изуродованным горлом, и все услышат его святую правду.
ДАРАКАР
…Потом уж его привлекли эти два слова, причем смысл первого не сразу и дошел до Говорова, он разгадал его лишь в сочетании со вторым. Несомненно, Манечка начинала письмо: «Дорогая бабушка…» Первое слово было нещадно искажено и выглядело в ее транскрипция — «ДаракаR». Прочитанное с «к» вместо «г», с повернутым в обратную сторону «я», как с буквой, разумеется, неведомого для Манечки нерусского алфавита — «Даракар», это слово вдруг начало наполняться зашевелившим Говорову волосы жутковатым смыслом…
1
Поезд медленно входил внутрь огромного и гулкого перрона с высокими полукружьями металлического плетения, с бьющими сверху, сквозь желтовато подкопченные стекла столбами утреннего света. Наконец приблизился тот вагон, которого ждали Ирина Михайловна и Говоров, и в одном из его окон они увидели Манечку — ее расплюснутый о стекло нос, быстрые черные глаза, испуганно из-под челочки бегающие по перрону. Было видно, что всегда праздничная в минуты летнего утреннего прихода поездов сутолока перрона плывет мимо Манечки, лишь мешая напряженному высматриванию бабушки, к которой она приехала.
Говоров понимал, что он едва ли не чужой человек Манечке, ведь они и виделись-то всего однажды, в не совсем доброй памяти приезд ее в Москву. Манечка происходила по линии, оставившей тяжелый смутный след в памяти Ирины Михайловны и не совсем приятной, хоть все было в прошлом, самому Говорову. Он старался не вникать в это прошлое, обособляя от него Ирину Михайловну, наивно заблуждаясь в возможности такого обособления, в отсчете течения реальной жизни от какого-то счастливого пункта. Он и сейчас еще не определился во взаимосвязях с Манечкой и потому испытывал тайную неловкость перед Ириной Михайловной.
Тем временем Манечка, протиснувшись со своими «вещичками» (ее слово) сквозь забитый пассажирами узкий вагонный коридор, успев выглянуть в каждое окошко, чтобы не потерять из виду бабушку, предстала перед неведомой, однако же ничуть не смутившей ее Москвой.
— А вот и я!
В этих первых произнесенных ею словах Говорову послышался какой-то, очевидно, не предполагаемый самой Манечкой вызов, а может, лишь он так услышал эти слова, и в нем запульсировала тайная мысль, что они могли бы стать заглавием повести о явлении маленького существа огромному, раздираемому страстями миру, о праве человека на сострадание и на то, чтобы его приняли таким, каков он есть. Но эта мысль сразу же погасла перед тем, что увидел Говоров. Какие-то секунды, оберегаемая от толпящихся в двери пассажиров старушкой, которой, по-видимому, препоручили ее, Манечка стояла на железной площадке вагона, нервно кусая губы, и тоже был какой-то вызов в ее странной оборчатой юбке, в ней Манечка смутно напоминала Говорову не то виденную в каком-то фильме обезьянку, одетую в женское платье, не то — от худобы смуглого Манечкиного тельца, никак не говорящего о ее семилетнем возрасте, — пигмея в ритуальном танце. Тонкие со сбитыми коленками ноги Манечки были неестественно вывернуты. Виной тому, как потом выяснилось, были большие ей, купленные на вырост и нещадно стоптанные, скособоченные туфли… Еще Говоров успел уловить пристальный, осуждающий — сквозь трясущуюся на дряблом лице улыбку — взгляд старушки, почему-то неприятный ему. Но тут же все сдвинулось, перемешалось. Манечка, подхваченная Ириной Михайловной, — Говоров успел вырвать из цепкой Манечкиной руки «вещички», слежавшийся в торбочке комок одежды, — повисла у нее на шее и, мгновенно почувствовав себя в надежных руках, с веселым непониманием смотрела в пронзенные мукой, много увидевшие глаза бабушки.
2
С приездом Манечки Говоров стал жить как бы в двух измерениях. Чаще всего в своих мыслях он погружался в пятилетнюю давность, вспоминая все до мельчайших подробностей, многое заново осмысливая…
Тот день был пронзительно-ясный, холодный, с подвижной игрой мелко бьющейся у берега зеленоватой воды. Волны шли издали, казалось, от самого горизонта, голубовато-размытого, проступающего неясными молочными кубиками городских кварталов, и, невидимые за огромной изборожденно-темной, как черепашья спина, срединной морской горбиной, выкатывались из-за нее, кипя и надвигаясь на берег. Но в тесноте раскроенного волнорезами залива их безмерно широкий ход дробился, смешивался, толчея воды докатывалась до низкой береговой песчаной полосы мутноватыми гривами, разливалась по ней, зализывая и оставляя кружево пены.
Ритмика моря, слившаяся в единое, нескончаемое, все заполнившее звучание, подобно лесному шуму, уводила в какие-то свои глубины. Но, погружаясь в них, Говоров все-таки не находил успокоения. Наверное, это чувствовала Ирина Михайловна, а может, и сама испытывала смутную, еле слышную тревогу, причин которой не могла объяснить. Держась за руки, они молча ходили по малолюдному в прохладный майский день пляжу, никто их здесь не знал, и сами они, убежав от толчеи и обыденности окружавшей его и ее, своей для каждого, жизни, были немного оглушены пришедшей к ним необычной возможностью беспрепятственно провести вместе пусть вот эти считанные дни.
Пляжный люд прибился к подветренной, пригретой солнцем бетонной стене волнореза. Общество, доставленное сюда курсирующим по побережью теплоходиком, оказалось еще как бы случайным. Молодежи было немного в эту несезонную пору, и она держалась особняком. Девчонки распяли успевшие побронзоветь фигурки, с пустой данью приличию — легонькими ленточками по груди и бедрам, на замшело-зеленой понизу, изрытой штормами прибрежной стене мола, подставив себя солнцу в идольской отъединенности от всего прочего, что их окружало. Прочее же было в основном немолодыми женщинами-пенсионерками, выбравшимися сюда кто с выводками внучат, копавшихся сейчас в песке, кто с вязаньем. Этих объединяла общность возраста и простодушие интересов, они держались кучками, поглощенные рыночно шумными, как обычно в этих местах, пересудами. Кое-кто из них решил обнажиться, не очень заботясь о том, какое впечатление производят со стороны их рыхловато-белые, привыкшие к перинам тела.
Говоров с Ириной Михайловной были среди мира сего пилигримами. «Но все-таки, — подумалось ему при созерцании пляжного собрания, — мы-то двое у девчонок, вероятно, тоже в «прочих». Нечто такое он и сказал Ирине Михайловне, что-то о бренности короткой человеческой жизни, и здесь, на пляже, тому иллюстрация: дети, девушки, старухи, расцвет и увядание… Ирина Михайловна испытующе поглядела на него:
3
Дача Говоровых представляла половину большого кирпичного дома, сдержанным своим видом несколько отличного от остальных притененных деревьями построек, несших на себе непременные кокетливые черты загородной архитектуры. Строгость и обычность внешних форм дома Говоровы постарались компенсировать внутренним обустройством. И тут Говоров, купивший во время оно этот клочок земли, эти холодные каменные стены, которые стали невыносимо постылы ему в тяжкие дни и месяцы его трагедии — до дачи ли было! — нашел в Ирине Михайловне все понявшую живую душу: она и тут, как на городской квартире, хотела свить их гнездо. Предпринятая ими коренная перестройка «низа» и сооружение «верха», при нынешнем крайнем дефиците стройматериалов, а еще больше трезвоголовых мастеров, превратилась в длительную нервную эпопею. Но все же в итоге чердачная площадь, куда устремилась винтовая лестница, была обращена в две светлые от золотого дерева комнатки, кабинет и спальню с балконом, выходящим в пушистый лапник тихой, с медовой смолкой коры лиственницы, просвечиваемой по утрам заревом рождающегося солнца. Что касается «низа», то венцом его перестройки стало сооружение камина, вызвавшего недобрую зависть соседей, будто Говоровы переступили какие-то нормы, «выпятились» перед другими.
Улочка, если въезжать в нее со стороны поселка, заметно поднималась вверх и, наконец, за внушительным, аристократического вида владением Залесских вливалась в живописную рощу. Предлесье начиналось молодым ельничком и переходило в ослепительную белоствольную рощу берез, которая затем растворялась в смешанной лиственной чаще. А дом Говоровых стоял в стихийно образовавшемся центре улицы, к тому же накрепко захваченном самым молодым поколением дачного общества. Так сложилось, что этот отрезок улицы вблизи перекрестка с дорогой, ведущей на пригородную железнодорожную платформу, и колодца, наиболее из всех других посещаемого ввиду лучшей в округе воды, уже благодаря этому был всегда люден. Но главное, что оживляло улицу и не всегда нравилось Говорову, по роду своего занятия нуждающемуся в тишине, это скопление на этом участке дач, населенных мальчишками и девчонками, к которым непременно нужно прибавить еще и Шерри…
Шерри — так звали молоденького, прелестного шоколадного цвета спаниеля женского рода, закормленного хозяевами и доведенного до последней степени отупения двумя хозяйскими мальчиками вкупе с оравой близживущих ребятишек, охваченных всеобщей страстью «обучения» несчастного пса. То и дело доносились с улицы строгие и между тем совершенно безрезультатные мальчишечьи, а бывало, и девчоночьи команды: «Шерри, вперед!», «Шерри, назад!», «Шерри, лечь… встать… подать… принести…» Во дворе, где обитала бедная Шерри, довольно населенном, каком-то автомобильно- и магнитофонношумном, главенствовала — по крайней мере, так казалось со стороны, женская часть, и в устах женщин команды, подаваемые собаке, с непредсказуемым ухищрением интерпретировались: «Шерри, кому сказано, чтобы не ходить на улицу!», «Шерри, ешь ради бога или уходи с глаз долой!», «Шерри, ты сейчас получишь ремня!» Если бы Шерри была Фигаро, она, возможно, исхитрилась бы быть и тут и там, служить всем, кто взял себе право властвовать над нею. Но ей суждено было родиться собакой, да еще с «родословной», что налагало на нее бремя непременной «учебы», формы которой она, к сожалению, не могла выбирать сама.
Говорову, немало в свое время побродившему с ружьем в сибирских болотах, сжимало сердце от команд, которые заставляли выполнять о х о т н и ч ь ю собаку, чьи гены туманили ей рассудок смутным видением водоплавающей птицы, по которой так хорошо «идет» спаниель. И может быть, существовала какая-то тайная связь, когда Шерри, ускользнув из-под бдительного ока хозяев, неслышной тенью появлялась в его дворе и, извинительно виляя всем своим телом, метя хвостом по траве, подползала к Говорову, клала ему в ноги доверчивую морду, поднимая невыразимо печальные глаза — их хотелось вытереть не помещающимися в ладонях шелковистыми ушами самой же Шерри.
Что говорить, на оживленном месте стояла дача Говоровых. Тихо, лишь сорока прострекочет или иволга выронит из горлышка расплавленную медь своей песни — на окраине, у Залесских, тихо на другом, нижнем конце улицы, выходящем к поселку, и лишь тут, в «центре», гвалт, визг, беготня, — и с этим ничего нельзя было поделать.
4
Тогда тоже наступала новогодняя ночь, первая новогодняя ночь после смерти жены. Говоров попросту не смог бы ее вынести в Москве. Его пугали поздние декабрьские рассветы, все с той же черной, в инее, готикой в окне, удручавшей его равно как и взвихренные вокруг гастрономические страсти, совершенно ему ненужные. И тут — междугородный звонок, глуховатый голос чуть ли не забытого друга, батальонного артиллериста, управлявшего тремя орудиями «на конной тяге», живого, кудрявого, кареглазого парня, неисповедимыми путями все прознавшего, — и Говоров как-то невсерьез, почти с досадой на «соболезнующий» жест согласился «размять кости» и приехать.
Сейчас смутно вспоминались торопливые, как при эвакуации, сборы, ночной грохот колес, утро, скупой завтрак в еле найденном буфете и — средь несущейся за окнами зимы, в смятенном ожидании неизвестности — сладкая крепость густого красного вина. И когда он, возвратившись из буфета, с просветленно бродящей в голове хмелинкой, не заходя в свое купе, стоял у окна, высоко в солнечном мерцании инея вырисовались золотые купола Лавры, город с неразборчивой геометрией зданий, с фиолетово курящимися трубами заводов наплывал, как огромная планета, в которой все было тайной.
Говоров никогда раньше не бывал в этом городе, фронт со скопищами людей, повозок, орудий, тягачей, е г о фронт, до сих пор живущий в нем особой нежной памятью, прошел в свое время южнее. Но сейчас к Говорову, как пронзительное открытие, прокралась мысль о том, что одна его, Говорова, родовая ветвь идет отсюда, с этой земли, и в нем всегда пробивался еле слышный, но настойчивый зов. Человеческая сущность инертна, нужен толчок, чтобы зазвучал внутренний метроном… И вдруг эти купола, глубинно светящиеся на холмах средь клубов припудренных инеем деревьев, защемили Говорову сердце чем-то, что неосознанно таилось в нем; «открытие» стало разрастаться, и он понял, что это судьба, наступило возвращение к истокам — волей или неволей оно неминуемо наступает у всех.
Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.
Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…
Я СТАНОВЛЮСЬ СМЕРТЬЮ
1
Прожекторы били слепым светом вдоль бетонки, уходящей в густоту островного леса, в бесконечно простирающуюся за ним душную тропическую ночь, набитую мириадами мутных звезд, и у Тиббетса чуть-чуть покривились по-юношески твердые губы от внезапной мысли: «Что там, в этой ночи?»
Моторы ревели, и в стеклянной капсуле кабины, среди фосфорически мерцающих приборов, он ощущал по обе стороны бешеное вращение винтов, с интуитивным напряжением вслушиваясь, выискивая в сплошном текучем грохоте хотя бы ничтожную фальшивую нотку, но ничего не находил и сам как бы сливался с этим прошившим плотной зыбью всю машину, всегда подмывающим душу ревом.
Но все-таки была еще земля, и обычная твердость пока не приходила к Тиббетсу, он знал: придет, когда он наконец оторвет свою шестидесятипятитонную «суперкрепость» от этого забытого богом острова с его отупляюще-однообразным режимом: беспрерывные тренировочные полеты, ну еще покер, пиво, комиксы, все одно и то же, даже агенты секретной службы с быстрой, как в старом кино, походкой и сухими, какими-то обрезанными тайной заботой лицами.
Нет, это не для него. Война далеко, и кое-кто считает такую жизнь раем, но только не он, и сейчас Тиббетс мирился лишь с тем, что нужно как следует проверить работу двигателей, прогреть их. Вибрация машины уходила мощными буравами в глубину бетонных плит, и чудовищная пространственная даль полета с пугающей остротой жила в нем, воображение рисовало ушедшую в ночь слегка ломаную, невообразимо длинную нить, которая приведет его к цели. То, что он оставлял здесь, на затерянном в Океании острове, еще вспомнится в бесконечно долгой и совершенно особой работе, он поймал себя лишь на почти физическом ощущении — как попусту сгорает топливо, а ведь каждый литр на счету.
Он весь уже растворился в этой дали, средь мутноватых звезд тропической темени, и все, что было только что — напутствия друзей, ночной завтрак, короткое богослужение, все было отсечено пуленепробиваемым стеклом его кабины. Только болящей занозой засел в сознании Гриф — так он назвал про себя появившегося на острове перед самым полетом несуразно высокого и как бы неодушевленного человека со странно, взад-вперед, ходящей, изрезанной, как у старой хищной птицы, морщинами шеей, неразборчивым грязно-восковым слепком лица и тусклыми, незрячими глазами, затерянными в бликах очков; голову неровно, клочковато покрывала серая шерсть. Человек этот, появившись на острове, незаметно оказался в центре приготовлений к полету, его давящая власть распространилась и на военных и на специалистов из Лос-Аламоса, которых с приближением старта становилось все больше, и наконец сам Тиббетс, почувствовавший в прибытии на остров Грифа некое покушение на очевидный для всех престиж, с бешенством стал ощущать эту почти гипнотическую власть и лишь теперь испытывал облегчение, как после болезни.
2
В открывшейся перед ним дали полета, в напряженном ожидании смутно рисовавшегося конечного действия затерялся день, когда его неожиданно пригласил к себе командующий армейскими военно-воздушными силами генерал Арнольд, — вот тогда было начало. Незадолго перед этим его отозвали в Штаты — испытывать невиданные по мощности и дальности полета машины Б-29, вот эти «суперкрепости», на одной из которых он летел сейчас. Он был уже заметным человеком в круговращениях «верхнего этажа» авиационного командования, но, еще «горячий» от войны, тосковал по фронту, и когда адъютанты позволили ему войти в кабинет генерала, он переступил порог с забрезжившей надеждой, что сейчас круто изменится его вызывающая у многих зависть карьера, и тайно радовался этому.
Ему уже приходилось входить в этот огромный, как ангар, кабинет, и все было привычным для него вплоть до старой фотографии двух американцев, братьев, авиаконструкторов и зачинателей воздухоплавания, молодых, с задорно сдвинутыми на затылок шлемами и огромными, как у мотоциклистов, очками, запечатленных на фоне одной из своих «этажерок». Эта фотография, черновато-расплывчатая от сильного увеличения, казалась Тиббетсу странной в кабинете командующего авиацией, сопрягаемой во всем мире с понятиями новизны и мощи, но теперь, увидев за широченным столом небольшого человека с торчащими в стороны, как у зверька, ушками, с высокой залысиной и прозрачным белым пушком над ней, он понял, что фотография братьев Райт не случайна в этом кабинете: его обладатель в таком возрасте, когда так дорог каждый блик молодости, он сам оттуда, из того мира; если Тиббетсу не изменяла память, курсантство генерала в военном училище Вест-Пойнта как раз приходилось на время расцвета славы этих двух счастливых парней.
Но это ощущение владело Тиббетсом какой-то миг — до того, как генерал, плотно затянутый в мундир, молодо встал из-за стола и пошел к нему с острой, изучающей игрой зрачков из-под темных, при общей седине, бровей, и в тот момент, когда пожимал ему руку жесткой ладонью, Тиббетс заметил на прилегающих к его плечам ровными листиками генеральских погонах что-то необычное. Лицо его вспыхнуло, он вспомнил, что командующему армейской авиацией только что, впервые за историю американских военно-воздушных сил, присвоено звание генерала армии — как в сухопутных войсках. За этим что-то крылось, никто не знал — что именно, и теперь это н и к е м н е з н а е м о е тоже затаенно излучал всепроникающий взгляд Генри Арнольда. Тиббетс стал поздравлять генерала, извиняясь за то, что не нашел случая сделать это раньше. Генерал был демократичен.
— Наши личные заслуги не имеют значения, гораздо важнее честь Америки.
После этих слов речь как-то очень естественно зашла о положении на фронтах — в сорок четвертом без таких бесед не обходилась ни одна встреча, будь то совещание глав правительств или кутеж завсегдатаев нью-йоркских притонов. Генерал, усадив Тиббетса в кресло, обегая ладонью огромную и очень подробную, густо пестрящую надписями карту, говорил о близком крахе Германии, как о вполне решенном деле.
3
Потом они обживали базу в Уэндовере, в полупустыне: то, что они должны были делать, требовало пещерной скрытности, удаленности от центров цивилизации…
Это было уже осенью, удручающе текли дни ожидания полетов, приводились в порядок аэродромное оборудование, связь, радиолокация, ждали переоборудованные машины, чтобы начать тренировочные полеты. Было сыро, промозгло, и Тиббетс, сам задыхаясь от безделья, боялся нередких в таких случаях срывов психики, особенно у новичков, — а их было немало среди технического и обслуживающего состава, — которые оканчиваются черт знает чем — пьянством, безудержным азартом картежной игры, самовольными поездками на «джипах» по злачным местам пусть редких в окружности поселений. Больше всего мучила людей неизвестность, настало время приоткрыть завесу.
Был дождливый сумрачный день, когда он собрал летный состав в классе, где велись предварительные теоретические занятия, лишь пудрившие людям мозги. Дождевые капли забили отпотевшие окна, неяркий свет пропадал в конце комнаты, в сумраке лиц, в вялых помахиваниях ладоней с дымящимися сигаретами, в нестройных голосах. Он шевельнул рукой, привлекая к себе внимание, и не сразу смолкший говор вдруг вызвал в нем лютую обиду на этих людей, как бы не признающих его старшинства.
Он начал говорить — негромко, резко, понимая крайнюю ответственность момента… Говорил, что сформированная им авиагруппа способна выполнить все, что нужно престижу и славе Америки. Они ни от кого не зависят, у них будет все свое, даже полиция, черт возьми. Но только полная секретность и дисциплина.
В ближайшее время они получат боевые машины и совершенно идентичные оригиналу макеты двух типов неведомых человечеству бомб… Он знал, что они только рождаются — в муках и болях, как рождаются дети, и, поддавшись неожиданной нежности к этим таинственно выходящим на свет «младенцам», так и назвал их — «наши беби»… Они будут испытывать их здесь, в Уэндовере, они понесут их туда, куда прикажут им нести…
4
Все было сейчас значительно, все подмывало душу президента удивительной, вызывающей тайный трепет символикой, — и беспредельная океанская ночь — она проникала в открытые иллюминаторы легким бризом, мерным дыханием волн, — и сама эта распахнутость циклопически круглых окон, сияние бортовых огней за ними — крейсер пересекал океан, не заботясь о затемнении, зачем оно: японцы загнаны в угол на другом конце света.
И должен был, должен уже был обрушиться на заносчивую и коварную империю великий, подвластный лишь ему, президенту, Левиафан. В честь него, президента, накрыт в кают-компании изысканный, сверкающий хрусталем, белизной крахмальных салфеток, стол, где все — и командир корабля, и судовой врач, и затянутые в белоснежные кители офицеры заняты лишь поисками фраз, достойных выразить почтение к нему. В честь него откуда-то с кормы, от третьей орудийной башни доносится тихая миротворная музыка.
В этот момент, вероятно, по ассоциации с празднично убранным столом, перед ним вдруг счастливо засветилась другая картинка, другой ужин, в один из первых вечеров его президентства, — в который раз он с застарелым неудовольствием подумал о Рузвельте, будто тот слишком долго не давал ему возможности почувствовать себя счастливым, — другой ужин, в полном одиночестве. Он вспомнил все до мелочей, — как в кабинет, где он работал, вошел дворецкий, с официальной мягкостью проговорив: «Господин президент, ужин подан», как он, президент, вошел в гостиную Блэр Хаус.
Барнетт во фраке с белым галстуком-бабочкой пододвигает стул к столу, так, чтобы ему было удобно сесть. Джон, одетый точно так же, приносит стакан с соком. Барнетт уносит пустой стакан. Джон приносит тарелку. Барнетт подает отбивной бифштекс. Джон приносит спаржу. Барнетт приносит морковь и свеклу. Ужин в тишине при свечах.
Он звонит. Барнетт уносит тарелки и масло. Входит Джон с салфеткой и серебряным подносом для сметания крошек — на столе крошек нет, но Джон тем не менее должен смести их со стола. Барнетт приносит тарелку с чашей для полоскания пальцев и салфетку… Затем он приносит немного шоколадного крема. Джон приносит кофе по-турецки — маленькую чашку на два глотка…
5
Машина шла над бесконечной темной бездной, временами коротко, планерно падая, но вновь находя опору, как это всегда бывает над океаном — от него поднималась невидимая теплая мгла испарений, эта легкая болтанка была привычна Тиббетсу, как дыхание. «Только б никто не заснул», — подумал он, вслушиваясь в тишину, поглотившую длинную нить ровно работающих двигателей. Впереди него, чуть ниже, торчала голова бомбардира Фериби, он сидел без шлемофона, волосы торчали круглой щеткой, мерцая в фосфорном свете приборов, эта неподвижная, как кочан, голова вызвала подозрение: «Уж не хлебнул ли Томас из фляги?..» Он посмотрел на часы, тут же вспомнил об одном из первых, основных пунктов «программы» и, на время отстегнувшись от бронеспинки, протянул руку к Фериби, ударил по плечу. Тот, не оборачиваясь, натянул шлемофон.
— Что стряслось, Пол?
— Следи за временем, Томас.
— Я весь внимание, Пол.
Минутная вспышка тревоги улеглась, и вдруг из невообразимой дали пришла наивная сценка детства; он и сам уже не помнил, было ли это реальностью или манящим звуком прошлого, всегда приходящим к нему тихим успокоением, как было и тогда на их, Тиббетсов, фамильном ранчо.