Болтун. Детская комната. Морские мегеры

Дефоре Луи-Рене

В настоящей книге впервые представлены на русском языке сочинения французского писателя Луи-Рене Дефоре (1918–2000): его ранняя повесть «Болтун» (1946), высоко оцененная современниками, прежде всего Ж. Батаем и М. Бланшо, сборник рассказов «Детская комната» (1960), развивающий основные темы «Болтуна» и удостоенный Премии критики, а также поэма «Морские мегеры» (1967) — один из наиболее необычных и ярких образцов французской поэзии второй половины XX века.

БОЛТУН

Глава I

Я часто смотрюсь в зеркало. С ранних лет мое самое сильное желание — обнаруживать в собственном взгляде нечто волнующее. Думаю, я всегда предпочитал женщинам, уверявшим — то ли в любовном ослеплении, то ли в расчете привязать меня к себе, — что я писаный красавец или что у меня энергичное лицо, тех из моих подруг, которые почти шепотом, с какой-то боязливой сдержанностью, говорили мне, что я совсем не похож на других. Ничего странного тут нет, я давно внушил себе: наиболее привлекательным моим качеством должно быть именно своеобразие. В сознании своей незаурядности я обычно и черпал душевные силы. Но теперь, когда спесь с меня слетела, могу ли я утаить от себя, что ничем не отличаюсь от остальных? Я морщусь, выводя на бумаге эти строки. То, что сам я узнал наконец нестерпимую истину, еще куда ни шло, а вот сообщать ее вам — совсем другое дело! Правда, к моей растерянности примешивается чувство горького наслаждения, которое мы порой находим в публичном признании одного из своих недостатков, даже если он никому не интересен. Меня, возможно, спросят: а не предпринял ли я мою исповедь только для того, чтобы ощутить это, отчасти болезненное, наслаждение — примерно так, как поступают некоторые люди утонченного склада, с расчетливой замедленностью теребя ногтем указательного пальца ранку на нижней губе, нарочно ими расцарапанной, или буравя кончиком языка мякоть незрелого лимона. Тут я могу лишь улыбнуться и, улыбаясь, ответить вам, что смею похвастаться отсутствием склонности к доверительным беседам; друзья называют меня воплощенной молчаливостью, и они не станут отрицать: ни разу, несмотря на все ухищрения, им не удалось вытянуть из меня то, что я прячу в себе. Они даже считают эту неспособность открыться другому изрядно мне вредящей, а потому заслуживающей сочувствия, и я с наслаждением, точь-в-точь таким же, какое сейчас описал, замечу, что скрытое тщеславие побуждает меня извлекать выгоду из этой их убежденности, симулируя или просто преувеличивая страдания, причиняемые мне столь плачевной слабостью, — как если бы я хранил в душе великую тайну, которую с облегчением кому-нибудь поведал, не считай я эту тайну, ввиду ее исключительного и к тому же глубоко личного характера, ни в коем случае не подлежащей оглашению.

И если я позволю моему внутреннему жару меня увлечь, то припишу себе задние мысли, каких на самом деле у меня не было, стремление казаться искренним человеком, не заботящимся о том, чтобы избежать унижений. Нет, я взялся за перо не ради удовольствия занимать вас собственной персоной и не для демонстрации своих литературных талантов. Вижу, что отклоняюсь от темы, но вы сами наверняка знаете: если хочешь объясниться с полной откровенностью, изволь сопровождать каждое свое утверждение оговорками, которые зачастую его выхолащивают, — словом, никогда не удастся избавиться от этой чертовой щепетильности, мешающей хоть о чем-нибудь умолчать. Повторю: я совершенно равнодушен к выразительным средствам, потребным для того, чтобы уложить эти строки на бумагу. Пожалуй, «совершенно равнодушен» слишком сильно сказано. По природе своей я тяготею к стилю многозначному, красочному, пылкому, темному и надменному, — сегодня же, не без внутреннего сопротивления, принял решение не прибегать к формальным изыскам, так что стиль этого рассказа никак нельзя назвать моим собственным; иначе говоря, я отбросил все жалкие словесные прикрасы, которыми иногда себя тешу, хотя отлично знаю им цену: чтобы расцветить подобным образом свою речь, достаточно самого немудреного навыка. И еще прошу учесть, что мой обычный слог далек от исповедального; я вообще, в этом нет ничего удивительного, пишу так же, как многие другие; впрочем, и не заношусь чересчур высоко, о чем вас заранее предупреждаю.

Что же, пора перейти к причинам, побудившим меня выставиться перед всеми в неприглядном виде. Как вы заметите, мои слова подчас окрашены несколько насмешливой интонацией, в этом отношении я себя не сдерживаю, хотя решил быть не только искренним, но и серьезным, не заискивать, но и не раздражать, — попробуйте, однако, сами предпринять нечто в этом роде, и вы обнаружите, что за исключением тех случаев, когда вами движет какое-то заветное убеждение, нет ничего труднее, чем рассуждать о себе с важной миной, отказываясь от разнообразных приятных возможностей, которые открывает шутливое нахальство; вы побоитесь выглядеть смешным, и, сколь бы обдуманными ни были ваши излияния, в них обязательно будет сквозить ирония, неудержимо пробивающаяся наружу. Трус прячет истину под оболочкой двусмысленной дерзости или балагурства: ты меня презираешь, читатель, но сам видишь, как я раздуваю свои пороки; вот и суди как хочешь; ничто не мешает тебе считать все, что я плету, фантазиями человека с душой нараспашку, чьи поступки, да и мысли тоже, едва ли заслуживают осуждения. Итак, перейдем к этим самым причинам. На деле их всего-то одна и, должен сказать, как нельзя более комичная.

Глава II

Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно — буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, — я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой — ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, — тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, — и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, — и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.

Но все же, едва я свернул в узкий переулок и в моих ушах загудел напористый северный ветер, мне отчаянно захотелось вспомнить, как улыбалась, танцуя со мной, эта женщина. Вообще-то для меня, если нужно, не составляет труда сохранить в памяти занятную сценку или, например, необычное лицо прохожего, и часто во время ночной бессонницы мне случается мысленно воссоздавать такое лицо, добиваясь поистине замечательной ясности, пока, утомленный перебиранием его мельчайших черточек, я не обращаюсь к другому предмету, — однако на этот раз я при всем старании не мог отыскать в себе и слабого следа той улыбки, несмотря на завораживающее действие, которое, как я уже говорил, она на меня оказывала. Это меня безмерно раздражало: я хотел ее вспомнить, хотел вспомнить ее во что бы то ни стало, хотел этого тем сильнее, чем решительнее отказывался признать свое поражение, — и я начинал с того, что пытался представить себе волосы этой женщины, камешки в ее серьгах, и эту диковинную манеру смотреть с прищуром, и ее нос… да, какой же у нее был нос? и вот так, шажок за шажком, приближался к области, где уже было «горячо», однако в тот самый момент, когда ее улыбка была, казалось, у меня в руках, раздавался чудовищный взрыв смеха, заполнявшего все пространство моей памяти. Мне ничего не оставалось, как вновь, с удвоенной осторожностью и хитростью, возобновлять приступ, пока наконец повторявшиеся раз за разом неудачи не заставили меня смириться с поражением. А вот смех этот, напротив, я видел отчетливо, я видел его слишком ясно: мне даже стало страшно, что воспоминание о нем не оставит меня и за гробом.

Ну нет, хватит! Я же лгу! Я только что лгал, пространно рассуждая о том, какое облегчение будто бы испытал при виде этого холодного и безмолвного пейзажа, — по правде говоря, он заботил меня так же мало, как припоминание облика женщины, безвозвратно потерявшей в моих глазах все очарование, все волшебство, которым она была обязана в первую очередь своей загадочной улыбке. Я лгал, я с горечью вынужден признать, что мое настроение было далеко не благостным, — но разве мог я, всего несколькими мгновениями раньше и к тому же в описанной ситуации, оскорбленный куда более тяжко, чем если бы мне при всех плюнули в лицо, придавать хоть какое-нибудь значение льдистой чистоте этой улицы, по которой торопливо брел, прижимаясь к стенам, как опозоренная тварь? Я даже не пробовал избавиться от чувства отчаяния и презрения к самому себе, охватившего меня после того взрыва смеха, который, как ни парадоксально, вновь и вновь вызывал в памяти с непонятным упрямством, объяснявшимся, надо думать, властной притягательностью этого воспоминания для моего ума, терзаемого и сознанием собственной вины, и мыслью о вполне очевидном унижении, — и ничего мне не хотелось так, как довести это ощущение проклятия до высшей точки, ибо оно стало для меня источником определенной радости, схожей с той, какой упивается кающийся грешник, не просто готовый понести справедливое наказание, но требующий для себя этого наказания так же горячо, как жаждет искупить свой грех. Да, я действительно был склонен видеть в этом смехе наказание, навлеченное на меня самовлюбленностью и желанием пооткровенничать, за что, сколь приятным ни было чувство облегчения в момент исповеди, мне и пришлось сурово поплатиться. Теперь, видимо, ожидается, что я попытаюсь дать своему вранью какое-то приемлемое объяснение — по меньшей мере, этого ждут от меня те, кто страстно хотят увидеть, как я провалюсь в яму новой лжи, и с усмешкой предлагают мне найти оправдание для прежней. Они будут весьма удивлены и, не исключаю, польщены, если я признаюсь, что мне просто хотелось отвести им глаза: я приписал себе все эти более чем вероятные мысли не столько из боязни вновь ощутить стыд при воспоминании о смехе женщины, поразившем меня хуже острого ножа, сколько потому, что у меня были причины бояться другого смеха; я имею в виду их собственный смех — да-да, ваш, ваш смех, господа! Я сейчас сделаю презабавное заявление; точнее, с уверенностью предсказываю, что многие читатели, не питающие ко мне добрых чувств, сочтут это заявление таковым. Но сначала мне кажется необходимым заметить, что шутник из меня скверный, способностями к паясничанью я не наделен и обмануться в этом отношении могут лишь люди, готовые хохотать над тем, в чем они не смыслят, иначе говоря, считающие смешными вещи, которые скорее можно назвать грустными, — что, впрочем, никогда еще не мешало людям противоположного сорта обливаться слезами там, где, наоборот, есть над чем посмеяться. Не зная толком, к какой из двух категорий я обращаюсь, думаю, что в любом случае не слишком обременю и тех, и других, если попрошу их сохранять, причем всерьез, без лицемерия, абсолютное бесстрастие (я не сказал, что требую истинной вдумчивости), или, раз уж им невмоготу себя сдержать, хотя бы презрительное молчание, сопровождаемое, так и быть, царственным пожатием плеч, — поймут ли меня наконец, если я скажу, что нуждаюсь не столько в сочувствии, похвале, уважении, заинтересованности, сколько в молчании? Ах, молчание, молчание! Разве мне поверят, если здесь, на этих страницах, я дерзко провозглашу, что мне нестерпимо омерзительны люди, спятившие на желании открыть сердце ближнему? Это заявление обрадует иных дуралеев, пытающихся втихомолку ловить меня на непоследовательности, и смутит кое-какие голубиные души, настроившиеся после прилежного, хотя не слишком внимательного чтения предыдущих страниц на снисходительный лад, и я уже слышу, как они — первые с насмешливой улыбкой, вторые — воздев руки к небу, — спрашивают, чем же именно, по моему собственному мнению, я так долго занимаюсь. Ничуть не поставленный в тупик их бестактным вопросом, я берусь ответить на него чуть позже, когда будет удобнее это сделать, однако, понимая, что от меня требуют немедленного ответа, прошу читателей, гордящихся тем, что уличили меня в противоречии, заметить прямо сейчас: они совершат по отношению ко мне большую ошибку, чтобы не сказать большую несправедливость, если откажутся принять в расчет болезнь, которую в различных ее проявлениях я намерен описать для них ниже. К остальному я в нужный момент еще вернусь.

Одной из причин моего стыда было как раз то, что я с ранних лет гнушался людьми, не умеющими держать язык за зубами и предающими огласке свои сокровенные мысли — то ли ради извращенного удовольствия, доставляемого нарушением внутренней дисциплины, которая, на мой взгляд, украшает человека и, во всяком случае, служит основой умственной гигиены, всем нам безусловно необходимой, то ли ради краткого, на пару минут, избавления от какой-то навязчивой идеи, а то и просто ради грязновато-сладострастного унижения перед одним из себе подобных. Возможно, что в этой особенности характера и крылся подлинный источник замкнутости, мешавшей мне, как я сказал в самом начале, налаживать теплые отношения с друзьями. Доверить другому даже пустячную тайну или пуститься с кем-либо в откровенности единственно из нежелания обидеть этого человека — для меня то же самое, что пойти на сделку с дьяволом, променять душу на несколько лет благополучия. Не глупо ли платить за мимолетное наслаждение вечной огненной пыткой! В том, чему дали возвышенное название исповеди, я вижу лишь крайне предосудительное и дорого нам обходящееся проявление слабости; особенно же подозрительными, и в этом никто меня не разубедит, выглядят в моих глазах дружеские отношения, если каждый из друзей только и делает, что подталкивает другого к драгоценным признаниям. Сколько раз я ни наблюдал хорошо знакомое всем нам зрелище, которое являют собой двое мужчин с взволнованными, сосредоточенными и улыбчивыми лицами, раскрасневшиеся, склоненные друг к другу над столом, где высится батарея пустых бутылок и стынут остатки обильной трапезы (полюбуйтесь только, как они притворяются, будто их связывает полное единство мнений, с какой простодушной беззастенчивостью, разгоряченные едой и недурным винцом, делятся взахлеб заветными мыслями, испытывая, если судить по их лучезарным лицам, тихое сердечное просветление), сколько раз ни проходил мимо исповедальной кабинки, где, укрывшись в благодетельной темноте, поочередно бормочут исповедник и кающийся прихожанин, никак не решающиеся оборвать это перешептыванье, эти нескончаемые вопросы и ответы, — меня воротило с души или, еще хуже, в голову мне ни с того ни с сего ударял чудовищный гнев; я заметил, что при виде столь низменного времяпровождения, узаконенного, впрочем, одобрением одних и безразличием других, на меня всегда накатывает дикая брезгливость, сменяющаяся, если причиной этой брезгливости, по несчастью, становлюсь я сам, невыносимым сознанием собственного убожества. Судя по взрыву смеха, которым встретила мои признания женщина, надо заключить, что подобная распоясанность не всегда вызывает реакцию столь ожесточенную и столь враждебную (хотя в любом случае глубоко обидную для того, на кого она направлена). Понять это нетрудно, ведь человек, допускающий при всех такое непотребство, выглядит не просто наглецом, но еще и шутом. Она не отвернулась от меня с гадливой миной, как, смею утверждать, поступил бы на ее месте я: она громко расхохоталась. И открыто возвестила этим вульгарным смехом о своем предательстве — если, конечно, не предполагать, что, с самого начала принадлежа к лагерю моих врагов, она нарочно вселяла в меня уверенность, будто наши судьбы чудесным образом соединились и я всегда найду в ней надежную и преданную союзницу, всячески подчеркивала нашу тайную близость и, благодаря редкому природному очарованию, игравшему ей на руку, вводила меня в заблуждение относительно своих намерений, — словом, пускала в ход все средства, чтобы я ничего не заподозрил и не вышел из комической роли; хотя, разумеется, нельзя исключать, что она лишь пыталась вытянуть из меня то, чего могла желать девица определенного пошиба. Одно мне во всяком случае кажется несомненным: именно воспоминание о ее смехе, а не о том, как проявлялось негодование остальных слушателей, стало для меня настоящим озарением, высветившим всю постыдность и смехотворность моего поступка; именно оно наполнило меня чувством почти физического унижения и заставило осознать, что я пережил своего рода жизненный крах, который мне никогда не удастся изгладить из памяти, и что сколько бы я ни напрягал воображение, реабилитируя себя в собственных глазах, мне вовеки не оправиться от нанесенного удара. Да, у меня были все основания видеть в этом смехе справедливое воздаяние за то, что я повел себя нецеломудренно и выставился нагишом перед столь широкой и малоподходящей аудиторией, в чем теперь и упрекал себя с глухой яростью. Наверно, мне скажут, что мое желание извлекать из всего скрытый смысл граничит с бредом. Разве я сам не признал, что в баре меня напрочь покинуло привычное благоразумие? Зачем с таким усердием описывать и обсуждать самые заурядные события, которым непредвзятый человек вообще отказался бы придавать серьезное значение? Чем, в конце концов, нахлынувшее на меня отвращение к себе отличалось от тех чувств, что испытывают с похмелья многие алкоголики, и какая связь существует между ним и постигшим меня припадком болтливости? Ясное дело: мне хочется доказать свою исключительность, вот я и лезу из кожи, стараясь возвести совершенно ничтожные следствия к причинам, которые должны выглядеть слишком неординарными, чтобы их можно было счесть ничтожными. Одно из двух: либо я в гордыне своей отказываюсь признать, что напился, что у меня из-за этого развязался язык и поведение мое действительно приобрело гротескные черты, вполне достойные смеха; либо вновь, как бывало уже не раз, предстаю жертвой обычного обмана чувств. Проще сказать, читатели только обрадовались бы, допусти я, что и пережитый мною восторг, и мое желание выговориться, и охвативший меня вслед за тем стыд следует без всякого разбора отнести единственно на счет хмеля, вскружившего мне голову, и что, по зрелом размышлении, все эти эмоции надо считать лишь различными гранями моего нетрезвого состояния. Никогда, ни под каким предлогом я не соглашусь смотреть на случившееся подобным образом. Я первым подчеркнул роль возбуждения, овладевшего мною после нескольких выпитых рюмок, однако я же утверждаю и при любых обстоятельствах буду утверждать, что переоценивать значение спиртного в данном случае просто глупо, что монолог мой не имел ничего общего с пьяным бормотаньем выпивохи, с околесицей, заслуживающей смеха или хотя бы улыбки. Дело в другом: как бы человеку ни хотелось излить то, что лежит на сердце, ему, я убежден, не следует переходить границы приличия, — иначе рискуешь подвергнуться осмеянию или навлечь на себя гнев. На мою долю выпало убийственное осмеяние.

Глава III

А теперь можете задать вопрос, который вертится у вас на языке. Ну же! Отбросьте только свое ехидство, оно вам совсем не к лицу. Или вы еще надеетесь уличить меня во лжи? Поосторожнее: я припас ответ, способный опрокинуть все ваши иронические построения. Бьюсь об заклад, сейчас вы качаете головой и понимающе улыбаетесь: дескать, вас на мякине не проведешь. Думаете, я исчерпал все средства и прибегаю к запугиванию лишь оттого, что не могу выйти из трудного положения более изящным способом? Хорошо, докажите мне, что вы не из числа впечатлительных людей, покупающихся на примитивные уловки. Хотя нет, подождите минутку! С вашего дозволения прошу немного потерпеть самых легковерных — ведь, полагаю, среди вас все же есть простаки, которых увлек рассказ о моих похождениях, такие, у кого в этот миг колотится сердце, пересохло в горле и выпучены глаза, настолько им хочется узнать, что же было дальше… Конечно, я мог, хотя даже не подумал об этом, броситься в канал; мог подумать, но воздержаться. Однако при всей невольной симпатии к тем, кого распирает законное любопытство, и при всем желании никого не обидеть должен сказать честно: такой вопрос показался бы мне чрезвычайно бесцеремонным, не будь он, перво-наперво, таким глупым. Но я, естественно, далек от намерения оставлять что-либо без разъяснений: на самые разные вопросы я готов дать один и тот же ответ. Он все упростит и всем придется по вкусу. Что же касается иных читателей, которые не тратят времени попусту, гадая, чем я хочу обернуть мою историю, — например, прыгнул ли я действительно вниз головой в ледяную воду или, передернувшись, отшатнулся, — то они, должно быть, непрочь поинтересоваться: правда ли, что, услышав столь возвышенную музыку, я больше никогда не осмелился открыть рта? Понимаю. Они мечтают услышать то, что уже знают,

из моих собственных уст.

Посмотреть, как мучается человек, запутывающийся в клубке противоречий, и тем безнадежнее, чем упорнее старается выпутаться! Они хотят посмеяться, но я им этой радости не доставлю. Думают сделать шута из меня, но сами окажутся в дураках.

Вообразите себе фокусника, которому наскучило морочить толпу, злоупотребляя ее доверчивостью, и который в один прекрасный день решил, что будет отныне не сгущать, а рассеивать туман иллюзии, — иными словами, заниматься чем-то прямо противоположным тому, в чем обычно находил пищу для своего тщеславия, пусть и рискуя при этом навсегда утратить репутацию чудодея. Только не нужно заблуждаться: мысль вынести на свет один за другим все секреты своего мастерства — с холодной кропотливостью часовщика, разбирающего механизм, — взбрела ему в голову вовсе не оттого, что он ощутил запоздалое, хотя и похвальное желание быть честным, подобные угрызения совести ему неведомы; просто ему нравится разрушать то, что им же создано, нравится показывать, насколько преувеличено вызываемое им восхищение, — и лишь потому он методично выкладывает на стол деталь за деталью, лишь потому обнажает тривиальную подоплеку самых изощренных приемов, наслаждаясь досадой восторженных поклонников, по собственной воле спускаясь с вершины, на которую был вознесен теми, кого водил за нос, и жадно ловя момент, когда в их глазах, еще вчера расширенных, по-детски удивленных, мелькнет первая тень разочарования, — если же обнаруживает, что в этих лицах, стянутых кислой бессмысленной улыбкой, еще теплится огонек веры, то спешит загасить его так же старательно, как разжигал накануне. Может быть, я и есть этот жестокий сумасброд?

В любом случае я не изображаю из себя жертву, я готов признать обоснованность большинства выдвигаемых против меня обвинений, в первую же очередь принимаю упрек в том, что не очень хорошо обдумывал свои слова: верно, что я все время молол вздор, не боясь утопить свой рассказ в подробностях, интересных мне одному, верно, что из природной любви к актерству неоднократно пытался выдать себя за того, кем на самом деле не являюсь, притязал на чувства, каких никогда не доводилось испытывать, и, что хуже, приписывал себе поступки, которые не был способен совершить, — а вселишь затем, чтобы придать моей пресной жизни хоть какой-нибудь вкус; верно также, что у меня хватило бесстыдства отрекаться от того, что мне всего дороже, и нахваливать то, что, по собственному признанию, я всегда ненавидел. Разумеется, вы кругом правы, утверждая, что кому-кому, а мне не пристало впадать в добродетельный тон и проповедовать чистосердечие, ибо я по преимуществу заботился о том, чтобы искажать реальность, придавая ей более возбуждающий или более правдоподобный характер, — уж не стану перечислять здесь все свои сладкие трели, ужимки, подтасовки, фигли-мигли. Спору нет, я болтун, безобидный и нудный болтун, как вы сами, и вдобавок лжец, как все болтуны, то есть, хочу я сказать, как все люди. Ну и что? С какой стати вы распекаете меня за порок, которому сами подвержены? Вы не можете приказать, чтобы я сидел в своем углу да помалкивал, слушая, как балаболят те, кому я, вне всякого сомненья, не уступлю ни опытом, ни богатством мыслей. Кто из вас бросит в меня камень?

Что вы, по-видимому, менее всего склонны мне простить, так это недостаток добросовестности. Если человек стыдится своей болтливости, скажете вы, то первым делом ему надо бы замолчать. Согласен. Но коль скоро эта досадная потребность свойственна нам всем, почему люди, не считающие зазорным точно такой же изъян в самих себе, ставят его в вину мне? Имею слабость полагать, что смотреть на него сквозь пальцы все-таки лучше, чем не видеть в упор. Считается ли доказанным, что я, просветлев душой благодаря этой прекрасной музыке, дал обет молчания и с тех пор обязан его строго соблюдать? И тем самым — что я подлый клятвопреступник? Если вы сочтете уместным напомнить мне еще и о чувстве стыда, овладевшем мной после сильнейшего припадка моей болезни, — напомнить только для того, чтобы изобразить притворное удивление: вот ведь, даже это чувство не смогло исцелить меня от моего порока, — я вам отвечу… знаете, что я вам отвечу? Мне легче легкого покрыть все эти жалкие козыри. В том, что ваши шпильки заставляют меня лишь усмехаться, виноват не я. Нужно сперва убедиться, что я вправду слышал эту музыку, вправду ощущал стыд. Да, именно так я вам и скажу: то, что я постарался описать оба переживания как можно точнее, еще не означает, что в их подлинности никто не смеет усомниться, и прежде всего — я сам. Разве мое воображение не может быть чуть более живым, чем моя память? По-вашему, это уже ни в какие ворота не лезет: делать вид, будто сомневаешься в собственных утверждениях, — верх нахальства и беспардонности. А если мои сомнения не показные, а если я вообще не сомневаюсь, а если я прекрасно знаю, чего стоят мои словеса, — если вся эта болтовня от начала и до конца была чистой ложью, тогда как? Вы с гневом отворачиваетесь: «Ах вот оно что? Да пошел ты к черту!» Я все же попрошу вас не выходить из себя: нет ничего страшного в том, что вы потеряли столько времени, слушая мое вранье, зато вам посчастливилось быть свидетелем припадка болтливости, а это, безусловно, куда поучительнее, нежели чтение сухого отчета о таком припадке, пусть и далекого от всяких покушений на литературность. Будьте благоразумны, не впадайте в ярость из-за того, что я злоупотребил вашей доверчивостью и незаметно примешал кое-какую правду к сплошной лжи, лишь выдаваемой за правду, — с тем расчетом, что первая от второй, как давно установлено, ничем не отличается. Я готов публично покаяться перед теми, кого обманным путем ввел в заблуждение, и могу заверить, что мне дела нет до того, останется ли за мной последнее слово; я прошу лишь об одном — чтобы мне позволили не спеша разобрать казус, который, может быть, является не только моим, но еще чьим-нибудь, включая и некоторых из вас; думаю, мы друг друга поймем, если только вы предоставите мне время и я сумею, вернувшись назад, еще раз пройти все с самого начала: тогда я окончательно устраню это чрезмерно затянувшееся недоразумение, показав, что оно не так серьезно, как мы могли предположить.

Кто из нас хотя бы раз в жизни не испытывал желания возвысить голос — не с естественным намерением завоевать симпатии аудитории и не с целью ее чему-нибудь научить, но просто так, чтобы удовлетворить свою прихоть? Впрочем, как я сказал в самом начале, для этого нужно еще обладать железной уверенностью, что сможешь найти слушателя, и, как покажу несколько позже, употребить изрядную хитрость, чтобы, разжигая в этом слушателе интерес к своему рассказу, заручиться его благосклонностью, — ибо для говорящего обращенное к нему человеческое лицо становится источником странного воодушевления. Совсем не обязательно знать что-то исключительно важное, о чем нельзя не сказать, можно даже вообще ничего не знать; не пойму, отчего вас так возмущает мое мнение, что говорить и выражать то, что лежит на душе, — два совершенно разных занятия. Хватит ли у кого-нибудь из вас непорядочности, чтобы утверждать, будто он всякий раз открывает рот только потому, что ему хочется поделиться с другими выношенной мыслью, усладить общество чарующим звучанием своей речи? Полно, не ломайте комедию! Открывая рот, вы, может быть, вовсе не знаете, что произнесете, но уверены, что обстоятельства и сопутствующее им возбуждение подскажут нужные слова с преизбытком; потому-то и начинаете с чего ни попадя, целиком полагаясь на везение: главное, прямо сейчас, не сходя с места, унять этот зуд, а слова… слова, как правило, не заставят себя ждать. Но бывает — здесь-то мы и касаемся моего казуса, — что слова не хотят приходить на помощь, и тогда вы чувствуете страх, словно паралитик, силящийся бежать от нависшей над ним опасности. Некоторые, я знаю, ни за что не хотят примириться с этой неспособностью утолить свой позыв, другие, умеющие держать себя в руках, погружаются в бездеятельное ожидание, более или менее искренне надеясь, что какой-нибудь счастливый случай исцелит их от злого недуга, и постепенно со своей пассивностью свыкаются, — если только не пытаются выдать ее за силу духа, делая вид, что желание, которое они не могут удовлетворить из-за собственной несостоятельности, не стоит выеденного яйца.