Банджо и Сакс

Евсеев Борис

Борис Евсеев – один из самых необычных сегодняшних русских писателей.

Его проза остросюжетна и метафорична, характеры персонажей уникальны, но при этом почти всегда узнаваемы. Особое внимание Евсеев уделяет жанру рассказа, ставшему под его пером неповторимым явлением в современной русской прозе. В рассказах Евсеева есть всё, что делает литературу по-настоящему художественной и интересной: гибкий, словно бы «овеществлённый» язык, динамичный сюжет, прочная документальная основа, острое проникновение в суть происходящих событий.

Великолепие и нищета современной России, философы из народа и трепетные бандиты, чудаковатые подмосковные жители и неотвратимо манящие волшебством своей красоты женщины – вот герои, создающие особую повествовательную среду в насквозь русских, но понятных любому жителю земли в рассказах и новеллах Бориса Евсеева.

Часть 1. Слух

Банджо и Сакс

«

Ах, зачем эта ночь! Так была коротка…

Ах, зачем, зачем, зачем… И главное: почему? И… и…»

Нет, никогда они не были лабухами! Ну а жмурилянтами и подавно не станут. На похоронах стукать-дуть – последнее дело. Но и в кабак садиться – тоже не фонтан. Тогда, что остается? То и остается, что есть теперь.

В таком ритме, таким макаром говорили они меж собой всегда, когда хотели завестись, взбодриться. Так говорили и тогда, когда завод кончался и повисал, как виснет пружина из сломанных часов, или как в больнице вываливается из-под одеяла чья-то вялая, морщенная, донельзя вытянутая в длину, полностью опустошённая за годы томительной жизни старческая мошонка. Так разговаривали они всегда, когда вообще о чем-то говорили. Но чаще слов даром не тратили, переругивались между собой гудками саксофонными и стукотнёй банджовой, кусочками, короткими мотивами песенок перекликались:

– «Ах, зачем эта ночь?»

Взлет

Яша Мырдик прикупил самолет. По случаю, недорого. Самолет не летал, но на вид был хоть куда. В поселок его привезли на грузовой открытой платформе. При въезде на поселковый холм самолет качнуло, он резко накренился вправо, но устоял.

С тех пор чешская зеленоватая «Сессна», с бодро заводящимся, но быстро гаснущим мотором, стояла близ леска, на отшибе, у вымощенной кирпичом бывшей вертолетной площадки, – вокруг которой почему-то не росла трава, – без всякого дела.

Поселковые подростки самолет не трогали. Даже и близко не подходили. Потому что Яша в первый же день пугнул их: мол, самолёт заминирован, открывается только персональным кодом, а кто просто так сунется – тому уши поотрывает, тот и костей не соберёт, тот медным тазом накроется, и так далее, и тому подобное.

Яша слыл самым рисковым предпринимателем в округе.

Он уже утопил в болоте большегрузный фермерский трактор и разбил две чужие иномарки. Заплатив за машины вдвойне, Яша ходил по поселку овеянный славой и гордостью, ожидая новых легендарных обстоятельств, для применения своей денежной силы.

Мясо в цене!

Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.

Несколько ряженых вломились в неё ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.

– Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящик!

Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдёрнутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зелёных, наполовину красных штанах – крикнул это ещё с порога. В помещение он вошёл последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно упёрся взглядом в поперечину, укреплённую на врытых в землю столбах. На поперечине значилось:

Ехал на «Птичку» Иван Раскоряк…

На горбу мешок с кормом. В руках птичья порожняя клетка. С головы съезжает «пыжик» с надорванным ухом.

Ваня встал до звезды, вышел затемно, к первому автобусу. И то: добираться ему на Новую Птичку – на Новый Птичий рынок – чуть не три часа. Снегу почти нет, скоро весна, но по утрам холодно, и одет Ваня во всё теплое: длинная куртка с подстёжкой, ватные штаны, сапоги армейские.

Идти к автобусу далеко, неудобно. Раньше б оно – все ноги переломал, а теперь легче: здоровенная круглоколёсая реклама днем и ночью сыплет искрами, булькает красно-синим газком, автомобильное колесо без конца вертит.

Клетку волочь на Птичий неудобно, а ничего не поделаешь. Здесь в Перловке за неё гроша ломаного не дадут, а там, глядишь – полторы сотни отвалят.

Босиком

Чудны́ дела Твои, Господи…

Лавра. Нигде русского человека так крепко, но и ласково так не ухватишь, нигде лучше не углядишь греха его или праведности, чем в Сергиевом, у Троицы.

Около Лавры – базар. Продают картинки священные, матрешек с яйцами, горбачевых-путиных. Но все ж не столько всей этой ласково стукающей дребеденью торгуют, – сколько страсти и помыслы свои напоказ выставляют: обмирая, хмелея, млея…

Часть 2. Русское каприччо

Дневные огни

Они вспыхивали и горели тихим серовато-стальным светом. Оваль-

но-усеченные, как чаши, дрожащие и едва различимые в громадных кустах церковной сирени, – они были налиты чем-то неслыханным, нематериальным, чем-то смиряющим душу, утоляющим страсть.

Выйдя из храма и оглянувшись, она вновь эти огни увидела. Увидев – рассмеялась. Все, все вокруг начиналось сызнова, с нуля! Горя не было, смерти не было, пылали и плыли только эти серые, еле видимые огни.

Когда женщина в темно-синем костюме и черной косынке, завязанной не спереди, как это принято у прихожанок, а сзади, вышла из церкви, он случайно обратил на нее внимание и, ни о чем особо не помышляя, пошел вслед за ней.

Над окраинами Москвы висел серый, тихий день, слегка подсвеченный упрятанными в низкую облачность лучами. До Троицы оставалось около двух недель. Со сладким трепетом он поежился и тоже оглянулся на церковь.

БАРАН

Баран был сыт. Маленькие масленые глазки его туповато и нежно плавали на узкой горбоносой мордочке, как плавают, стоя на месте, черно-золотые капли жира в продолговатой рыбнице. Баран лежал на подстилке из мелконарезанной, но вовсе не трухлявой, чуть даже припахивающей полем соломы. Жесткий морозец осени, свисавший с бетонных стен тонкими оголенными проводками, легко покалывал его тугую мездру, обшитую плотно курчавящейся, голубовато-дымной шерстью.

Баран был сыт и был пьян. В голове его тяжкими водно-спиртовыми парами перекатывались далекие пространства, вспыхивали белые луны, сменяли друг друга места зимовий и места пастьбы, стоял тихий рев речных проток, билось мягкое звездное блеянье овечьих стад… Прошлая жизнь представлялась теплой, близкой и была приятной. Жизнь нынешняя, несмотря на довольство и сытость, – тревожила.

Вдруг баран вскочил: сперва, подкинув задок и вильнув спиной, на задние, обтянутые темными полусапожками, ноги, затем – на передние. Звук свистящий, звук потаенно-острый, звук вынимаемой из ножен гурды́, звук, витавший над всеми его предками, сбегавшими с кавказских взгорий к наглухо забитым птичьим свистом садам Тегерана и оттуда кочевавшими до курящегося диким асфальтом Дамаска, резанул его по ушам.

Нагнув голову, баран прислушался. Звук не повторился. Однако раздался другой. Еще более страшный, еще более понятный – звук сглатывающего слюну, жадного до крови и дымящихся бараньих потрохов человека. Этот звук обмануть не мог. Надо было убегать, бежать! Не задерживаясь и не раздумывая, баран отступил немного назад и с разбегу въехал головой в показавшуюся ему непрочной стену. Бетон загудел тревожно… Встряхнувшись и недоумевая, баран отбежал от стены, примерился еще раз и вдруг остановился как вкопанный: в темноватый дверной проем входили двое. Собрав всю свою силу, всю невидимую миру решимость и злость в комок под ребрами, баран затаился, стих…

Двое вошедших работали здесь же, за бетонной стеной, на стройке. Хорошо выкормленный, а в последние дни даже слегка выпоенный вином баран должен был стать венцом их сегодняшнего дня. Должен был принести удачу, отогнать иногда выскакивающую из пустых проемов и упырем впивавшуюся в шеи тоску, должен был помочь уйти от низкоплывущей, едкой – как облачко сигаретки египетской – опасности. Правда, сейчас никакой опасности, вошедшие не чувствовали. Но зато ее хорошо чуял замерший посередь каменной, безоконной каморки баран.

Берлинская история

На глубине своей Шпрее движется назад, против собственного течения.

Стоит лишь представить, что идёшь по дну реки – и жизнь замедляется донельзя. Как та секундная стрелка, наливается она свинцом, на глазах тяжелеет, вот-вот навсегда замрёт на месте. Однако этот миг замедленья лучше всех иных. И потом – под водой нет шума, нет раздражающей дурашливой лёгкости. Там сладко, темно. Идешь, и вместе с преодолением толщи вод, словно проникаешь в чей-то глубинный и властный замысел.

В детстве я часто и подолгу нырял, чтобы именно так – замедлив жизнь – ходить по дну. Но здесь, в чужом огромном городе, под эту самую воду нужно ещё попасть! Нужно миновать мост, спуститься к темноватой, наверняка илистой реке, приловчиться, приладиться к ней.

Берлин, весна 2007 года

Стараясь держать спину ровно, в длиннополом, путающем ноги пальто, стоишь, собственной персоной, на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.

Узкая лента жизни

В рассказе этом нет общепривычного сюжета, нет спасительного распределения ролей и нагрузок, нет завязки и не видно никакой развязки. А есть лишь непрестанное биение – редкой ныне – привязанности одного человека к другому, вспыхнувшей и промелькнувшей, как вспыхивает и мелькает вдруг какая-нибудь из древних, давно утерянных нами способностей. Способность эта, о которой мне так хотелось и так хочется написать, раньше называлась любовью к ближнему, любовью к брату своему.

И поэтому в рассказе будет лишь скудный свет, белый конский, рассыпанный по нововыделанной свиной коже волос, несколько тускло горящих пластинок перламутра, всего два действующих лица, черная узкая лента да еще автор, сидящий при зашторенных окнах днем. Вот – всё! Ничего больше не будет, и ждать незачем! И нужно сказать только, что от зашторенных этих окон сужено все, что я вижу: узок, узок свет, падающий на мои листы! Всего одна полоска! Вытянулась она как белая лента, но рядом с ней, только сомкнешь веки, протягивается дрожащей узкой полосой лента черная. Может, та самая, которую автор хотел отвязать от одной новенькой и дорогостоящей московской ограды, но потом счел это дешевкой, жалким романтизмом, женской слабостью, наконец, счел!

Вот оттого и узок, оттого и темен для меня свет! Темен и жалок я сам, потому что, когда я припоминаю виток за витком, ступень за ступенью, ноту за нотой эту историю, меня посещает странное желание забить свои окна и дверь досками, не выходить из дому и на свет белый, брызжущий и играющий на улицах, не глядеть. Потому как – что же осталось в нем, в этом непроницаемом для моего разума свете? Только сор, лишь туман, одно непотребство. И мало, слишком мало шевелится в земном этом молозиве чего-то такого, чего душа моя, сосущая меня изнутри, все время испрашивает. Мало духолюбия! Мало дружества! Мало нестяжания и приязни!

Теперь о странном желании, помянутом выше. Не знаю, говорил ли вам кто-нибудь, что странные желанья и странные мысли надо выжигать каленым железом? Или вот еще что: говорил ли вам кто-нибудь, что русские и поляки недруги, неприятели? Навсегда, навек! Говорил, конечно. И может, так оно и есть. Может, может. Но только пан поляк и слышать об этом теперь не хотел. Хотя раньше и сам часто так думал. Но то раньше. А теперь, после года общения с паном русским, он стал думать совсем по-иному. И хотя тут, конечно, примешивалась немалая гордость за себя: вот чему научил я пана русского, – была здесь и кроткая симпатия, было вообще некоторое замирение со многими другими русскими.

Что умел пан русский год назад? Ничего. А что он умеет ныне? О, очень многое. Пан поляк был доволен собой, был доволен паном русским, был доволен тем, что не послушал своих знакомых и взял пана русского подмастерьем. И теперь, приходя к себе в мастерскую на углу улицы Фоксаль и улицы Коперника, он никогда не торопился тут же взяться за дело, а спокойно оглядывал столы и верстачки, еще раз выходил и проверял, чисто ли блестит вывеска над входом, и лишь затем садился мастерить или чинить свои смычки.

Рот

рассказ в форме повести

Пение? Пение.

Откуда-то сверху, от подножий скрытого стремительным взмётом дороги, а потому невидимого храма, слетало пение. Оно было жёстким, нервным, то обрывалось, то возникало вновь. Слова делились на слоги, рвались на куски, висли капельками влаги в сипловатом, туго набитом каменной пылью воздухе. Мелодия останавливалась, хромала. Пела однако настоящая, хорошо выученная оперная певица, а вовсе не цыганка, не залетевшая случаем с севера шлягерная рвань.

Оттого что пение прерывалось – чудилось: исшматованную кем-то магнитную плёнку в нескольких местах густо смазали клеем, скоренько съединили рваные концы, затолкали плёнку в кассету, кассету в магнитофон, отвернули рычажок: