Записки Богдана Ильича Бельского, издаваемые М. Н. Загоскиным
Выход первый
От издателя
Я не люблю читать предисловий, очень редко пишу их сам и всегда стараюсь, чтобы они были как можно короче; но на этот раз должен поневоле отступить от моего правила и начать эту книжку следующим предисловием, или, как говорилось в старину, кратким возглашением.
Хотя на заглавном листе этой книжки напечатано, что я только издатель, а сочинитель ее Богдан Ильич Бельский, но, может быть, вы примете это за шутку. Чтобы уверить вас в противном, мне должно рассказать, по какому случаю я сделался издателем этих записок.
Месяца три тому назад, возвратясь домой после обыкновенной моей утренней прогулки, я нашел на своем письменном столе огромный запечатанный пакет без надписи; по словам моего человека, его принес незнакомый слуга, весьма опрятно одетый, но какой-то грубиян, потому что на все расспросы моего Андрея: кто он таков и от кого прислан — отвечал только: «Велено отдать твоему барину». Наружная форма и толщина этого пакета ничего доброго не предвещали. «Ахти, — вскричал я, — верно, какая-нибудь переводная мелодрама или комедия, переделанная на русские нравы! Да неужели я должен публиковать в газетах, что это уже вовсе до меня не касается и что я не обязан, по долгу службы, читать почти каждый день драматические произведения семинаристов, гимназистов и даже глубокомысленных московских гегелистов, из которых некоторые весьма усердно занимаются театром!» Я распечатал пакет: письмо на мое имя и кругом исписанная тетрадь; однако ж не драматическое сочинение, а записки какого-то Богдана Ильича Бельского. Прочтем, что он ко мне пишет.
«Милостивый государь» (я не прибавляю мой, потому что вы старее меня чином)».
I
Московский старожил
Если б я писал роман, то, конечно, не имел бы никакой надобности знакомить с собою моих читателей, но в этих записках я говорю прямо от своего лица, описываю собственные мои действия, замечания и даже приключения, — следовательно, должен прежде всего сказать несколько слов о самом себе моим, надеюсь, снисходительным и, без всякого сомнения, многочисленным читателям. «Многочисленным!» — Да, милостивые государи, я в этом совершенно уверен, как и всякий начинающий писатель; разница только в том, что другие это думают про себя, а я говорю вслух. Без этой уверенности, которую не всегда могут поколебать даже и постоянные неудачи, никто не стал бы печатать своих сочинений. Поверьте мне: все эти ссылки на друзей, по настоятельной просьбе которых будто бы книга печатается, одно жеманное пустословие. Мы обыкновенно печатаем для всех и очень бы оскорбились, если б нас прочли одни только приятели.
Кто из москвичей не знает Пресненских прудов, но, может быть, не всякому случалось бывать по ту сторону этих прудов, в узких и кривых переулках, которые довольно круто подымаются в гору. В одном из них, недалеко от обсерватории, стоит на полугоре небольшой деревянный домик, осененный спереди несколькими кустами бузины и акаций. Из окон надворной стороны дома видна внизу, под самою горою, часть города, примыкающая к трем холмам, знаменитым во всей Москве своею трехгорной водою. Когда вы смотрите в окно, ваш взор, быстро пробежав по кровлям, невольно останавливается на обширном поемном лугу, по которому змеится наша изгибистая Москва-река: прямо за ней чернеются рощи Воробьевых гор, налево подымается колокольня Новодевичьего монастыря, а еще левее, как сквозь туман, мелькают кровли домов и кресты церквей отдаленного Замоскворечья. Этот вид везде бы назвали прекрасным, но в Москве уж, верно, никто не придет им полюбоваться. Мы, москвичи, избалованы прекрасными видами, мы встречаем их на каждом шагу и привыкли смотреть равнодушно на эти великолепные панорамы, которые пленяют всех иностранцев своею роскошною красотою и дивным разнообразием. Маловодная Москва-река и ничтожная речка Яуза вовсе не замечательны как реки, но зато какие у них живописные берега!
В этом-то уединенном домике я, Богдан Ильич Бельский, живу почти безвыездно с 1814 года, то есть двадцать восемь лет сряду. Я никогда не мог назваться богатым человеком, однако ж было время, что и у меня был каменный дом на Никитской, что и я не понимал, как может порядочный человек жить за Пресненскими прудами в каком-нибудь кривом переулке, в глуши, где каждый проезжающий экипаж обращает на себя всеобщее внимание. Я начал служить довольно рано и вышел в отставку ротмистром. В 1812 году вступил снова в службу; участвовал в Бородинском сражении, был в деле под Тарутином и едва остался жив после сражения под Малым Ярославцем, где разбитый неприятель должен был, к явной своей гибели, вместо сытной и привольной Калужской дороги продолжать свое отступление по Смоленской, совершенно опустошенной и своими и чужими. Я был так тяжело ранен, что пролежал без чувств почти целый день между убитыми, без всякого приюта и помощи. К счастию, зимние холода еще не наступали — несмотря на то, что побежденный неприятель бежал уже из России, совершенно разбитый и расстроенный. Это обстоятельство противоречит несколько мнению иностранцев, которые стараются доказать, что одна зима спасла Россию. Я имею большую веру ко всему тому, что пишут о нас чужеземцы, и в особенности уважаю известное всему миру беспристрастие французских писателей, но в этом случае не могу даже согласиться и с ними, потому что непременно бы замерз под Малым Ярославцем, если б французов победил и выгнал из России один только зимний холод. Вероятно, многие, подобно мне, имеют неограниченную веру ко всему, что пишут французы, а меж тем не были так же, как я, под Малым Ярославцем, то легко, может быть, иной подумает, что я из патриотизма, который он, без всякого сомнения, назовет квасным, говорю неправду; в таком случае я попрошу его прочесть, что пишет об этом наш знаменитый партизан Д.В. Давыдов. Он доказывает фактами и словами самих неприятелей, что первые и весьма легкие морозы начались спустя три дня после сражения под Малым Ярославцем, следовательно, французов гнал из России русский штык, а не русский мороз, который помогал только впоследствии нашим казакам истреблять отсталых солдат неприятельской армии, когда она уже не дралась и даже не отступала, а просто без оглядки бежала вон из России.
Уволенный за ранами в отставку с чином подполковника, я отправился прямо в Москву. Я знал, что она горела, но никак не воображал увидеть то, что увидел, когда подъехал к Дорогомиловской заставе!.. «Москва! — да где же она?» — спросил я с удивлением. «Вот, батюшка!» — отвечал ямщик, указывая перед собою. Представьте себе ребенка, который, расставшись на несколько дней с своею матерью, цветущею здоровьем и красотою, возвращается домой, спешит обнять ее, спрашивает, где его родная, — и ему, указывая на каменную плиту, отвечают: «Ты ищешь своей матери — вот она! под этим камнем». О, уверяю вас, этот ребенок не заплакал бы горчее того, как заплакал я, окинув испуганным взглядом эти беспредельные развалины… Развалины! Нет! под этим словом мы привыкли разуметь что-то величественное, прекрасное или, по крайней мере, живописное. Мы украшаем искусственными развалинами сады наши; а это огромное пепелище, которому не видно было и конца, эти безобразные кучи кирпичей и обгорелых бревен, которые, казалось, еще дымились; этот бесконечный лес из одиноких почерневших труб и кой-где закопченные дома без кровель с обвалившимися стенами… Развалины! Мы любуемся остатками языческого Рима; развалины Пальмиры или Бальбека, с целыми рядами гранитных колонн, обвитых плющом и диким виноградом, полуразрушенные портики, из-за которых весело подымаются высокие пальмы, — да это прелесть! Вид этих развалин не возмутит души вашей, не омрачит ее никаким грустным чувством; над ними пролетели века, и те, которые жили в них, давно уже не существуют. Вы смотрите на эти развалины как на древний могильный памятник, заросший травою; он нравится вам своею формою, возбуждает ваше любопытство, но, глядя на него, вы не думаете о смерти, вам не представляется труп человека, который вчера был жив, а сегодня спит непробудным сном… А Москва? О! Москва показалась мне свежей, еще не засыпанной могилою!.. Но что говорить об этом! Благодаря бога Москва стала краше прежнего, а слава и честь остались при ней. Она сгорела, это правда, да зато подпалила крылья хищному орлу, который хотел забрать весь мир в свои когти.
Когда я доехал до Кудрина, сердце мое сильно забилось. «Что-то мой домик на Никитской? — думал я. — Почему знать, может быть, и уцелел?» Вот уж я проехал Никитские ворота — вон мой приход… Церковь цела, быть может, и мой дом… Нет, вот он, голубчик, без кровли!.. Вот венецианское окно, которым освещалась моя парадная гостиная… оно без рам… кругом все покрыто копотью… Эх, если б уцелел хоть нижний этаж, в котором я жил!.. Подъезжаю поближе… Гляжу — и что ж? Господи боже мой!.. Передняя стена дома в развалинах, почти все комнаты нижнего этажа раскрыты, как напоказ! Вот столовая с узорчатым лепным карнизом; вот диванная с двумя колоннами под мрамор, а вот… так точно, — мой кабинет… Праведное небо!.. Кабинет, в котором стены так искусно были расписаны моим домашним живописцем Степкою… в нем приютились извозчики!.. Он служит им биржею, и лошади их преспокойно кушают сенцо из моего камина… — «Разбойники! — закричал я. — Да знаете ли, что в этом кабинете бывали литературные вечера, что в нем читались творения русских поэтов, что один из них назвал даже этот кабинет московским Атенеем, — а вы сделали из него конюшню!..» Извозчики скинули шапки, выпучили на меня глаза, разинули рты, и когда я закричал неистовым голосом: «Вон отсюда!» — они кинулись к своим лошадям и начали их взнуздывать. Но горе меня одолело: я махнул рукой, велел ехать на постоялый двор и на другой день отправился в мою подмосковную. Хотя она была не близко от большой дороги, однако ж французы в нее завертывали; из двадцати изб осталось пять, и большая часть мужичков жила в землянках. На барском дворе уцелела как-то баня с предбанником. На первый случай я расположился в нем. Со мною было несколько денег; я, сколько мог, пособил крестьянам обзавестись всем необходимым, прожил в предбаннике целый год, продал две трети моего именья, чтоб привести в порядок дела и поправить остальных мужичков; потом променял мой сгоревший каменный дом на деревянный домик за Пресненскими прудами и переехал на житье в Москву.
II
Взгляд на Москву
У кого из нас нет любимой если не страсти, то, по крайней мере, маленькой страстишки или слабости, которую мы лелеем и тешим, как избалованное дитя? Один любит похвастаться своим домом, по милости которого у него все именье в закладе. Другой платит втридорога за какую-нибудь золотую табакерку величиною в сундук, из которой он никогда не будет нюхать, но которая ему необходима, потому что у него целая коллекция точно таких же уродливых и неуклюжих табакерок. Третий разоряется на рысаках, прославляющих его имя на бегу, а ездит сам на клячах, которые, по крайней мере, выполняют свое лошадиное назначение, то есть возят того, кто их кормит. Четвертый щеголяет необыкновенным покроем своих платьев и готов нарядиться шутом для того только, чтоб не походить на других. Пятый любит ездить по гостям, с утра до вечера таскается с визитами, а так как в Москве иного визита нельзя сделать без подставных лошадей, то он убивает последнюю копейку на то, чтоб держать лишнюю четверню и каждый год менять свой экипаж. Шестой не ездит в гости ни к кому, но зато не пропустит ни одного публичного собрания, ни одного гулянья, ни одного народного сходбища и, — даже трудно поверить, однако ж, это правда, — ни одних похорон. Вы встретите его везде, где только есть люди, для чего бы они ни собрались: веселиться или горевать — ему все равно. Этот жить не может без театра; не то, чтобы он очень любил театр, а потому что привык к своим абонированным креслам, потому что может сказать с гордостью: «Я сижу на них пятнадцать лет сряду!» Посадите его на другие, и он не станет узнавать актеров, не будет понимать, что они говорят, зачахнет, умрет со скуки. Тот любит каждый день приехать в Английский или Дворянский клуб, походить по комнатам, посидеть попеременно подле каждого карточного стола, посмотреть, как играют на биллиарде, вздремнуть в газетной комнате за «Инвалидом» и ехать в первом часу домой с усладительной надеждой, что завтрашний день пройдет для него так же приятно, как прошел этот настоящий и как, вероятно, прошли и все прочие дни его деятельной и полезной для общества жизни. Я думаю, нетрудно догадаться, что я говорю все это для того только, чтоб приготовить читателей к собственной моей исповеди. Что грех таить, и у меня также есть господствующая слабость: я люблю… показывать Москву, — да еще с каким кокетством, о какою сноровкою! О, в этом уменье выказать товар лицом я не уступлю не только самому бойкому гостинодворцу, но даже любой московской барыне, когда она в первый раз знакомит со светом свою милую Зеничку, Катишь или Мими, которая была бы очень завидная невеста, если б у нее не было четырех сестер и пяти братьев. Вы не можете себе представить, как я забочусь о том, чтобы показать Москву с самой выгодной для нее стороны; как стараюсь соблюдать эту необходимую постепенность, посредством которой возбуждается сначала внимание, потом любопытство, а там удивление и, наконец, полный восторг. Конечно, все это стоит мне больших хлопот; но зато как я бываю счастлив, когда достигну моей цели, с каким восхищением, с какою гордостию смотрю я на иноземца, пораженного красотою и величием моей Москвы. Да, моей!.. В эту минуту мне кажется, что Москва моя, что я сам Москва, что он удивляется мне! Вообще я показываю Москву охотнее иностранцам, чем своим. Если свой приехал из провинции, а особливо из Казани или Одессы, то он не слишком восхищается Москвою, во-первых, потому, чтобы не уронить своего собственного достоинства, а во-вторых, потому, чтоб не выказать себя провинциалом, который всему удивляется. Если же он приехал из Петербурга, то, рассудите сами, может ли он любоваться Москвою? Конечно, Москва называется столицею, она многолюднее Новгорода, побольше Твери, покрасивее Торжка, а все-таки провинциальный город. Правда, есть много исключений, не все так думают; но мне как-то чаще удавалось встречаться с людьми, которые весьма легко поговаривают о нашей Белокаменной и даже не верят, что мы в Москве ни дать ни взять, как они в Петербурге, пьем цельное шампанское вино, нюхаем неподдельный французский табак и точно так же, как они, едим прескверные устрицы.
В прошедший понедельник, рано поутру, получил я от моего старинного приятеля, живущего в Смоленске, письмо; он рекомендует мне в этом письме одного путешественника, г-на Дюверние, который едет взглянуть на Москву. Тут же приложена была небольшая записка на французском языке от самого г-на Дюверние. Он уведомлял меня, что вчерашнего числа поздно ночью, не доехав до Москвы, остановился в Кунцеве у своего единоземца г-на Д***, который нанимает там дачу. В заключение своей записки он просил меня уведомить его, когда может ко мне приехать. «Вот, — подумал я, — прекрасный случай пощеголять Москвою! Этот француз приехал ночью, не видел еще Москвы, следовательно, увидит ее так, как я хочу. Да только вот беда: смоленский-то въезд больно плох: что за улица, какие пустыри!.. Вида никакого, дома прескверные. Первое впечатление будет самое невыгодное, а для француза это всё! Нет, уж так и быть, — лошади у меня добрые, прокачу его порядком». Я отдал кое-какие приказания моему Никифору, велел заложить коляску четверней в ряд и отправился.
Я застал г-на Дюверние за утренним туалетом; он очень извинялся, что позволил себя предупредить, и вообще показался мне весьма умным и любезным человеком. Я пригласил его к себе на русский стол и предложил отправиться до обеда вместе со мной смотреть Москву. Когда мы выехали на Смоленскую дорогу и стали приближаться к заставе, я сказал ему:
— Знаете ли что? Теперь еще рано, утро прекрасное: чем нам ехать прямо в город, не лучше ли взглянуть на его окрестности? Здесь же пойдут места гористые, с которых весьма приятный вид на Москву.
— Очень рад! — отвечал француз. — Я совершенно в ваших приказаниях.
III
Сцены из домашней и общественной московской жизни
Сцена 1-я. Выбор жениха
У меня есть в Москве внучатная сестрица, богатая вдова лет пятидесяти, женщина довольно добрая, довольно честная и даже по-своему неглупая, но, как бы вам это сказать, — не отсталая, избави господи: она два раза была за границею и ездила по железной дороге, — а такая обыкновенная, такая дюжинная, благовоспитанная барыня, что, право, иногда пожалеешь о том, что она не вовсе безграмотная; мне кажется, тогда было бы с ней не так скучно. Двух старших дочерей своих она выдала очень неудачно замуж. Одну за французского графа, который впоследствии оказался не графом; другую обвенчала с русским князем, которого за буйство и картежную игру отправили жить в какой-то отдаленный городок, где он и теперь находится под судом за то, что прибил уездного стряпчего или станового пристава, — право, не помню. Третья и последняя дочь была еще не замужем, а так как покойный отец оставил на ее долю шестьсот душ да маменька хотела укрепить ей все именье, то, разумеется, и она не могла долго засидеться в девках. Я не часто бываю у этой внучатной сестрицы, не потому, чтоб я ее чуждался — о нет! Она очень ко мне ласкова, зовет братцем, присылает каждый раз своего старого слугу Антропа поздравить меня с именинами и со днем рожденья, а в Новый год, в Рождество и в Светлый праздник — форейтора с визитной карточкой, на которой напечатано мелким шрифтом; «Маргарита Степановна Барашева, урожденная княжна Горенская, с дочерью». Если я вижусь с ней очень редко, то на это есть весьма уважительная причина, которая также принадлежит к числу особенностей нашей Москвы. Я живу за Пресненскими прудами, а она — в Яузской части, в приходе Николы Кобыльского, то есть мы живем друг от друга, по крайней мере, в восьми верстах, следовательно, всякий раз, когда я бываю у Маргариты Степановны, бедные мои лошади должны пробежать по бойкой мостовой шестнадцать верст, а у меня на конюшне никогда не бывает более четырех лошадей, так я их поберегаю.
Собственный дом, в котором живет моя сестрица, может назваться типом или, по крайней мере, образцом большей части деревянных домов тех московских зажиточных дворян, которые не принялись еще отделывать дома свои во вкусе средних веков, то есть пристроивать к ним готические балконы в виде огромных фонарей и колоссальных перечниц, а живут точно так же, как жили лет двадцать пять тому назад. Деревянный дом моей родственницы построен на двенадцати саженях, оштукатурен и снаружи и внутри, с большим мезонином, на фронтоне которого как жар горит вытиснутый на латуни герб дворян Барашевых под княжескою короною, напоминающею сиятельное происхождение прежде бывшей княжны Горенской. Весь дом окрашен в бледно-палевый цвет, исключая различных орнаментов, которые покрыты белой краскою. Перед домом обширный двор с двумя воротами, из которых одни всегда заперты; на воротах неизбежные алебастровые львы. Позади дома сад на трех десятинах, с порядочным прудом и красивой беседкою. Дом расположен очень покойно: парадные сени, не всегда чистые — это правда, но просторные и светлые, лакейская, всегда запачканная, но теплая и поместительная. Потом ежедневная столовая, одинакового цвета с наружностию дома; из нее налево довольно большая зала, с колоннами под мрамор и даже с хорами для музыкантов, которые, впрочем, должны играть непременно сидя. Стены залы приготовлены также под фальшивый мрамор и, вероятно, будут скоро отделаны, потому что стоят в этом виде лет около двадцати. Прямо из столовой парадные покои, то есть две большие гостиные комнаты и такой же величины диванная. Первая гостиная светло-бирюзовая, вторая — голубая; во всех простенках, как следует, зеркала, подстольники с бронзовыми часами и фарфоровыми вазами, шелковые занавески над окнами, бумажные люстры под бронзу; кой-где по стенам фамильные портреты; мебель в одной гостиной из карельской березы, в другой — из красного дерева в греческом вкусе, следовательно, не новая, но весьма опрятная и всегда в чехлах, которые едва ли когда-нибудь и снимаются; полы во всех парадных комнатах паркетные. Войдя в диванную, вы тотчас заметите, что последнее путешествие Маргариты Степановны за границу принесло свои плоды: эта диванная отделана и убрана почти во вкусе нашего времени: стены оклеены малиновыми насыпными обоями под рытый бархат; по обеим сторонам дивана трельяж, то есть деревянные решеточки, обвитые плющом, две горки а-ля помпадур, уставленные фарфоровыми чашками; между них несколько китайских болванчиков, и в том числе преважный мандарин, который качает головою, моргает глазами и дразнится языком. Два готических стула из орехового дерева с высокими спинками, три столика рококо с кривыми ножками, широкие эластические кресла, трое других кресел различной величины и формы. На одном из столов бронзовый карсель, а в углу витой жгутом, из красного дерева столб, который, загибаясь вверху крючком, поддерживает висячий фонарь с расписными стеклами. За этой диванной — внутренние комнаты, девичья и широкий коридор с довольно крутой лестницей, ведущей в мезонин, в котором живет Эме, сиречь Любовь Дмитриевна, меньшая дочь Маргариты Степановны, девица лет осьмнадцати, очень миловидная, ловкая, развязная и воспитанная как нельзя лучше, по крайней мере так говорит ее маменька, которая уверяет, что ничего не жалела для ее умственного и душевного образования; что нянюшкой у нее была немка, гувернанткой француженка, а компаньонкой англичанка, которая и теперь еще живет вместе с нею; что она, то есть Эме, брала уроки у всех лучших московских учителей, большая музыкантша, поет как ангел, рисует, как художник, понимает по-немецки, может вести речь по-английски, а по-французски говорит и лучше и свободнее, чем природным своим языком. Сверх того, сколько мне известно, ей случалось иногда сочинять французские стишки, которые если не вполне изобличали истинный талант, то, по крайней мере, всегда ручались за то, что их сочинительница одарена весьма чувствительным сердцем и необычайно пламенной головой. Учитель французского языка, большой франт и любезник, обыкновенно при этих случаях называл ее, очень вежливо, русскою Сафою, чему добрая маменька от всей души радовалась.
Вчера я получил от Маргариты Степановны записку, в которой она убедительно просит меня заехать к ней после обеда, поговорить об одном весьма важном деле. Я отправился из дому часу в седьмом, и ровно через час коляска моя въехала к ней во двор, где уже стояло несколько экипажей. Я нашел мою внучатную сестрицу в диванной, в кругу близких ее родных. Тут был ее двоюродный брат князь Иван Юрьевич Бубликов, племянник ее покойного мужа Андрей Евстафьевич Барашев, родная ее сестра, девица лет сорока пяти, княжна Агафоклея Горенская, вдова ее покойного двоюродного брата Настасья Никитична Черново-Сусальская и тетушка Маремьяна Сергеевна Булыжникова. Все общество сидело вокруг стола, на котором кипел самовар. Сама хозяйка разливала чай; ей помогала англичанка, а Любовь Дмитриевна стояла подле окна и разговаривала со своим внучатным братом, гусарским поручиком Александром Васильевичем Зориным, большим повесою, но весьма красивым молодцом с черными усиками и огненными глазами. Когда я раскланялся с мужчинами, пожал, как следует человеку фашионабельному, руки у дам, кивнул головою Зорину и поцеловал ручку у почтенной тетушки Маремьяны Сергеевны, хозяйка налила мне чаю, и я присел к общему столу. Разговор как-то не клеился. Князь Иван Бубликов играл кисточками своей камышовой трости, смотрел на ее золотой набалдашник, на котором вырезан был его княжеский герб, и молчал, Андрей Евстафьевич Барашев прихлебывал с отдыхами и расстановкою чай, надувал весьма значительно губы или с большим глубокомыслием подымал кверху свои густые брови и молчал. Княжна Горенская, которая сидела подле Настасьи Никитичны Черново-Сусальской, рассказывала ей что-то вполголоса об очаровательных окрестностях Карлсбада; но Настасья Никитична, казалось, слушала ее одним только ухом, вертелась и туда и сюда на креслах, поправляла свой чепец и от времени до времени подносила к носу хрустальный флакончик со спиртом. Тетушка Маремьяна Сергеевна была погружена в глубокую задумчивость, беспрестанно открывала свою круглую золотую табакерочку с рульным табаком, шевелила в ней пальцами, поминутно нюхала и забывала даже стряхать табачную пыль со своей черной тюлевой косынки. Хозяйка говорила не более других; заметно было, что она дожидается чего-то с большим нетерпением и очень торопится напоить всех чаем. Любовь Дмитриевна показалась мне также необычайно смущенною: она то краснела, то бледнела, играла рассеянно своим флеровым эшарпом и смотрела все вниз. Один только гусар Зорин говорил беспрестанно и, по-видимому, с большим жаром; но он говорил с одной Любовью Дмитриевной и так тихо, что нельзя было разобрать ни одного слова.
— Эме, — сказала Маргарита Степановна, когда все напились чаю, — ты бы, мой друг, пошла погулять с Александром по саду: вечер прекрасный. Мисс Мери, — продолжала она, обращаясь к англичанке, — ступай и ты с ними; да возьми, машер, с собою проветрить Амишку: она целый день не выходила во двор.
Зорин подал руку своей кузине, англичанка взяла под плечо болонку, и они вышли из диванной. Маргарита Степановна приказала слуге унести чайный прибор, поправила на себе шаль, уселась покойнее на диване, вынула из ридикюля батистовый платок и начала речь следующим образом… Да нет, когда разговаривают многие, тогда рассказ решительно не у места. Все эти пояснительные речи: такой-то сказал, такая-то отвечала, тот возразил, этот прервал, та подхватила — только что сбивают и путают читателя, итак, позвольте мне прибегнуть к обыкновенной драматической форме. Это будет и яснее и проще.
IV
Московская старина
На прошлой неделе сосед мой, Николай Степанович Соликамский, обещал завернуть ко мне сегодня часов в девять поутру, чтоб ехать вместе в Оружейную палату. Николай Степанович принадлежит к весьма малому числу моих искренних приятелей; он почти одних со мною лет, бездетный вдовец, великий антикварий и ужасный библиоман. Конечно, не у многих найдется такое любопытное собрание старинных русских печатных книг и манускриптов, из которых, однако ж, иные весьма для меня подозрительны, а особливо какой-то исписанный бог знает какими буквами бесконечный свиток, который, по мнению моего приятеля, есть истинный и подлинный список «Слова о полку Игоревом». Николай Степанович очень добрый, умный и образованный человек, но у него есть одна слабость, впрочем самая невинная и безгрешная: он видит везде славян, находит во всех древних языках сходство с славянским языком, и даже не шутя готов уверять, что греки Омировой «Илиады» все чистой славянской породы. Не знаю наверно, а кажется, ему первому пришла в голову догадка, что царя Менелая прозвали этим именем, потому что он со всеми ругался и что ему часто говорили: «Мене лай!» Несмотря, однако ж, на эту странную славяноманию, он человек истинно ученый и, конечно, один из первых русских археологов нашего времени. Прождав его к себе с полчаса, я подумал наконец, что он купил на Смоленском рынке какой-нибудь древний манускрипт или выменял у раскольника старинный требник, занялся поверкою текста и решительно забыл свое обещание. Читать мне не хотелось; вот от нечего делать я присел к письменному столу, взял в правую руку перо, указательным пальцем левой руки уперся в лоб и начал думать… «Писать — да о чем?» При этом вопросе, который я задал самому себе, глаза мои нечаянно остановились на большом плане Москвы, который висит у меня в кабинете. «О чем? — повторил я. — Да я еще ничего не писал о московской старине; чего же лучше: давай писать об основании Москвы!»
«Не говоря уже о Новгороде и Киеве (так начал я, подумав несколько минут), есть много городов в России гораздо старее Москвы. Однако ж имя ее встречается в летописях первой половины XII столетия, следовательно, Москва существует уже семьсот лет. В 1147 году Суздальский князь Юрий Владимирович угощал в ней князя Святослава Ольговича Северского. Около того же времени в южной России она была известна под настоящим своим именем и под названием Кучкова. В XIII веке ее причисляли к залесским городам. Говорят также иные летописцы, которых не очень уважают в ученом мире, но которым я, как истинный москвич, готов от всей души поверить, что будто бы Москва основана еще в 882 году знаменитым Олегом, который, проезжая из Новгорода в Киев, построил городок на речке Неглинной, в том самом месте, где она впадает в Москву-реку. Впоследствии этот городок вместе со своим округом перешел во владение суздальского боярина Степана Ивановича Кучки. Дом этого боярина стоял на берегу Поганого пруда, который в начале XVIII столетия неизвестно почему переименован Чистым. Вся окружность этого пруда, составляющая нынешнюю Стретенскую часть, называлась Кучковым полем. Насильственная смерть боярина Кучки, убитого князем Суздальским Юрием Владимировичем, женитьба сына его Андрея Боголюбского на дочери умерщвленного боярина, и потом, спустя много лет, ужасная месть, совершенная сыном Кучки над этим же самым Андреем Боголюбским, необычайная казнь убийц великокняжеских, которых посадили живыми в деревянные короба и бросили в озеро Плещеево, где, по народному преданию, они и теперь еще плавают, — все это так занимательно и так походит на какой-то романтический вымысел, что, может быть, строгий критик не решится никак назвать эти происшествия историческими фактами. Впрочем, как бы то ни было, но то верно, что о Москве упоминается в летописях XII столетия и что в 1328 году Москва была уже столицей всей России, потому что Иоанн Данилович Калита перенес в нее из Владимира свой великокняжеский престол. Есть еще предание, о котором я не смел бы и заикнуться, говоря с ученым профессором истории. В этой легенде рассказывают о каком-то отшельнике Букале, который в незапамятные годы жил на нынешней кремлевской горе, покрытой тогда сплошным непроходимым бором, отчего этот холм и назывался в старину Боровицким. Теперь остались только в Кремле три памятника, напоминающие нам о существовании этого дремучего леса: собор Спаса на Бору, церковь Рождества Иоанна Предтечи на Бору и Боровицкие ворота.
Кругом всей Москвы считается тридцать пять верст; она, как Древний Рим и Византия, лежит на семи холмах; как от столицы святого Константина почти вся Греция именовалась Византиею, а от Рима получила свое название вся Римская империя, — точно так же в старину все иностранцы называли Россию по имени ее столичного города Московиею, а русских москвитянами: последнее название сохранилось и до нашего времени в Польше и Малороссии. Сначала Кремль вместо каменных стен был обнесен дубовым тыном. После нашествия Батыя эти деревянные стены были возобновлены, а в 1367 году великий князь Даниил Иванович с братом своим Владимиром задумал, по словам летописца, «поставить город камен Москву», то есть обнести Кремль кирпичными стенами. Первую в Москве каменную соборную церковь, во имя Успения божией матери, заложил святой Петр — митрополит при великом князе Иоанне Даниловиче, который в том же году…»
— Здравствуй, Богдан Ильич, — сказал позади меня кто-то знакомым, но очень странным голосом.
Я обернулся и вскричал от удивления. Передо мной стоял сосед Николай Степанович Соликамский, бледный, растрепанный, с таким вывороченным наизнанку лицом, что я не шутя испугался.
Выход второй
I
Петровский парк и воксал
Вероятно, эти два стиха из комедии «Горе от ума» заставляли вас всегда смеяться, и я также, слушая их, смеюсь, а ведь если рассудить хорошенько, так Сергей Сергеевич Скалозуб говорит совершенную правду. Конечно, пожар двенадцатого года весьма способствовал к украшению Москвы. Постепенное улучшение, не допускающее никаких насильственных мер, требует много времени; нельзя заставить хозяина какого-нибудь безобразного и уродливого дома сломать его и построить новый; если же этот дом сгорел, то правительство вправе требовать, чтоб при постройке нового дома соблюдены были все необходимые условия если не изящной, то, по крайней мере, правильной архитектуры. Но это еще один дом, а что будете вы делать с целыми улицами, кривыми, тесными, в которых один дом стоит вкось, другой боком, третий прячется назад, а четвертый выходит вперед и захватывает половину улицы, и без того похожей на узкий переулок; тут уж горю пособить нечем. «Следовательно, — скажет какой-нибудь насмешник, — мы должны радоваться, что в двенадцатом году Москва почти вся сгорела». Избави, господи! Я говорю только, что она не была бы так хороша, если б ее не нужно было всю вновь перестраивать. Как жаль, что сравнение с фениксом, который возрождается из своего пепла прекраснее, чем был прежде, так часто употреблялось некстати и сделалось до того пошлым, что почти совестно употребить его, говоря о Москве. А ведь трудно найти сравнение, которое было бы во всех отношениях вернее этого, — начиная даже с того, что Москва превратилась в пепел не случайно, не по воле врага, но по собственному своему желанию. Нельзя довольно надивиться, когда посмотришь, что сделано для Москвы в течение последних двадцати пяти лет под управлением того, который, облеченный доверенностию русского царя, так долго и с таким постоянным рвением заботится об ее благосостоянии. Не говоря уже об огромном Петровском театре, о великолепной набережной по той стороне реки, между Каменным и Москворецким мостами, о бульварах и о множестве других улучшений, имеющих целью одну красоту и великолепие города, — сколько сделано в течение этих двадцати пяти лет для существенной пользы и блага московских жителей! Крутые спуски, от которых езда по Москве не всегда была безопасною, везде срыты, и грязные, заплывшие тиною пруды превратились в светлые бассейны, обсаженные тенистыми липами. Придет ли кому в голову, что этот широкий бульвар на Трубе, со своими зелеными полянами и гладкими дорожками, был не так еще давно почти непроходимым и зловонным болотом! Кто поверит, что несколько лет тому назад на том самом месте, где теперь красивые сады опоясывают западную часть кремлевской стены, был безобразный ров, заваленный всякою отвратительною нечистотою? Любуясь изящной и легкой архитектурой Москворецкого моста, вспомните, что недавно еще один только Каменный мост соединял весной все Замоскворечье с остальной частью города. Сколько раз, бывало, проездом в Троицкую лавру, останавливался я в Больших Мытищах для того только, чтоб напиться знаменитой мытищинской воды, которая издавна славится своею свежестию, чистотою и чрезвычайно приятным вкусом, или, лучше сказать, совершенным отсутствием всякого вкуса — главным достоинством хорошей пресной воды. Как часто жалел я, что предположение императрицы Екатерины II не было исполнено и что эта превосходная вода не проведена в Москву. И вот уже несколько лет, как она в самой средине города, на всех площадях, окружающих Кремль, бьет из водометов, украшенных прелестными группами московского художника Витали. И вот уж мы почти забыли, что это величайшее благодеяние, оказанное московским жителям, принадлежит нашему времени. Пройдет еще несколько лет, и нам будет казаться, что это всегда так было, и даже, — я уверен в этом, — мы станем гневаться за то, что у нас нет фонтанов во всех частях города. Уж, видно, человек так создан: с улучшением его положения всегда умножаются его требования, и то, что вчера казалось ему благодеянием, становится завтра естественною обязанностию, за выполнение которой он даже и благодарить не должен.
Создание Петровского парка принадлежит также нашему времени. Если вы, любезные читатели, не забыли мою прогулку в Марьину рощу, то, вероятно, вспомните также, что я намерен был проехать из нее в парк, для того чтоб в один и тот же день взглянуть на два общества, совершенно различные между собою. «Давно ли, — думал я, подъезжая к этому любимому гулянью московской аристократии, — давно ли было здесь чистое поле, на котором не росло ни одного деревца, не красовалось ни одного домика: направо — однообразное и бесконечное Ходынское поле, налево — продолжение того же поля, песчаная земля, глиняные копи, кое-где ряды с тощей зеленью и несколько лачужек, в которых жили огородники, — вот все, что представлялось вашим взорам, когда вы, миновав Петровский дворец, прекрасное здание мавританской архитектуры, переделанной на европейские нравы, продолжали ехать к Тверской заставе». А теперь!.. Посмотрите, каким роскошным ковром раскинулся этот веселый парк, как разбегаются во все стороны его широкие, укатанные дороги, с каким изящным вкусом разбросаны его рощи, опушенные цветами и благовонным кустарником, какой свежей и яркой зеленью покрыты его обширные поляны, как мил и живописен этот небольшой пруд со своими покатыми берегами и прелестными мостиками! А это тройное шоссе с двумя бульварами, обставленное с обеих сторон загородными домами, которые, начинаясь от заставы, тянутся до самого парка, эти дачи, которые обхватили такой разнообразной и красивой цепью строений большую часть парка, эти чистые и веселые домики, которые столпились кругом дворца, этот игрушка летний театр со своим греческим портиком и огромный воксал со всеми своими затеями, — лет десять тому назад обо всем этом и речи не было.
При самом въезде в парк я должен был сойти с дрожек, потому что мимо воксала было каретное гулянье, в котором смиренному экипажу в одну лошадь не дозволяется участвовать. Я пошел пешком по широкому тротуару, минуты через три попал в толпу гуляющих и, пройдя несколько шагов, остановился, чтоб взглянуть сначала на горы, а потом на круглые и висячие качели и разные другие детские забавы, которые подчас забавляют и людей пожилых. Я удостоверился в этом, глядя на одного человека лет тридцати. Куря весьма важно свою сигару, он сидел на деревянном коне, который то опускался, то подымался на своей гибкой перекладине. Признаюсь, я почти позавидовал стоическому спокойствию и совершенному равнодушию, с которым этот пожилой дитя поглядывал на толпу любопытных зрителей, несмотря на то что многие из них указывали на него пальцами и смеялись. Миновав воксал, огромное и красивое здание, — право, не знаю, какой архитектуры, — я дошел до небольшой рощи, в которой играла музыка. Вдоль по опушке этой рощи в открытых беседках, построенных простыми навесами, сидели по большей части дамы, только уже вовсе не похожие на тех, которых я видел в Марьиной роще. Я нашел в одной из этих беседок порожний стул, сел на него и очень обрадовался, когда узнал в моем соседе с левой стороны того самого словоохотливого камергера, с которым я провел вечер на балу у Андрея Николаевича Радушина. Мы тотчас возобновили наше знакомство.
— Странная вещь, — сказал камергер, — у меня было предчувствие, что мы сегодня опять с вами встретимся, точно предчувствие! Мне кажется, что всякий раз, когда я бываю на балу, на гулянье, в театре — одним словом, в большом обществе, я непременно должен с вами сойтись. Не знаю, почему, но только мне с вами так ловко, так свободно, как будто бы мы век прожили вместе. Уж не двойники ли мы?
— А почему знать, — сказал я с улыбкой, — может быть, я и в самом деле ваш двойник.
II
Городские слухи
В числе русских старинных поверий есть одно весьма странное: наш простой народ уверен, что когда льют необыкновенной величины колокол и хотят, чтоб эта работа шла успешно, то непременно пускают в ход какую-нибудь ложь и стараются распространять ее в народе. Если это подлинно справедливо, то вряд ли где-нибудь льют так много колоколов, как в нашей матушке Москве белокаменной. Говорят, в древние времена афинские жители славились не столько своей любовью к изящным художествам и философии, как своей постоянной страстию, или, лучше сказать, жадностию, ко всем новостям, ложным или справедливым — об этом они не заботились; главное дело состояло в том, чтоб услышать самому или пересказать другим что-нибудь новенькое. Мы, москвичи, в этом случае очень походим на афинян; разница только в том, что они менялись своими новостями на городской площади, а мы развозим их из дома в дом. Самые свежие известия о производствах и наградах играют в этих новостях главную роль. Сколько на моем веку было пережаловано в генералы людей, которые и до сих пор еще полковники; сколько статских советников, произведенных в действительные статские, которые умерли высокородными. Едва ли на небе есть столько звезд, сколько их роздано чиновникам, из которых, вероятно, многие и теперь еще ничего не носят по мундиру. В иной год эта городская молва очень щедра на чины, в другой — на ленты, а иногда с необыкновенным усердием раздает графские достоинства. Вслед за этими официальными новостями занимают первое место новости о необыкновенных случаях; к этому разряду принадлежат: неожиданные свадьбы, похищения, самоубийства и затейливые воровства, в которых вор играет обыкновенно самую интересную роль и проводит отличным образом полицию. В Москве также нередко умирают внезапной смертью люди, которые в день своих похорон, то есть на третий день после смерти, преспокойно играют в вист или танцуют на каком-нибудь бале. Иногда появляется около Москвы невиданный и неслыханный зверь, который таскает из стада быков и глотает людей целиком, как мух. Разумеется, на поверку выходит, что этот допотопный зверь — простой волк, которого впоследствии какой-нибудь мужик убьет дубинкою, но многие этому не верят и шепотом толкуют меж собой, что это должен быть упущенный из клетки тигр или, по крайней мере, необычайной величины гиена. Вообще новости, самые интересные и более других возбуждающие всеобщее участие, бывают трагического и даже мелодраматического содержания. Я заметил также, что почти всегда одно истинное происшествие, не вовсе обычайное, порождает несколько ложных, разумеется, в том же самом роде. Вот не очень еще давно ревнивый муж в припадке безумия умертвил ужасным образом свою жену и малолетнего сына и убил самого себя. В Москве не перестали еще разговаривать об этом происшествии, как вдруг разнесся слух, что один молодой человек известной фамилии, который только что женился, и разумеется по любви, зарезал свою жену и, вероятно, убил бы и ребенка, если б у них был ребенок. Эта новость, в достоверности которой никто не сомневался, взволновала все умы; одни принялись позорить отца и мать убитой женщины за то, что они выдали свою дочь за такого беспутного мальчишку; другие, защищая его, говорили, что он сделал это из ревности и что имел полное право ревновать свою жену. «Вот, — толковали старушки, — поехал, разбойник, в подмосковную провести на иностранный манер какой-то медовый месяц. Вот тебе и медовый месяц!» Мне рассказывали, что этот злодей-муж приказал несчастной жене своей как обреченной на смерть жертве нарядиться в ее подвенечное платье; мне описывали, как она, умирая под ножом убийцы, молила о пощаде, клялась в своей невинности, как он таскал ее за волосы, топтал ногами и наконец медленно и с ужасным варварством перерезал ей горло. Были и такие рассказчики, которые могли описать вам с необычайной точностию не только все страдания этой бедной женщины, но даже форму и величину ножа, которым она была зарезана. И вдруг, представьте себе удивление этих господ — и убийца-муж, и зарезанная жена явились оба на одном большом бале и как нарочно протанцевали вместе первую французскую кадриль.
Я должен предуведомить моих читателей, что сцены, которые они прочтут в этой главе, основаны вовсе не на выдумке. Лет двенадцать или пятнадцать тому назад, — не помню хорошенько, — вся Москва толковала об этой необычайной и ужасной смерти одного чиновного человека, который впоследствии оказался не только живым, но даже совершенно здоровым.
Гостиная комната, убранная опрятно, но без роскоши. Надежда Васильевна Влонская, барыня лет тридцати пяти, в щеголеватом шелковом капоте, сидит перед пяльцами и вышивает по канве. Супруг ее, Дмитрий Кондратьич Влонский, мужчина лет за сорок, развалясь в больших креслах, читает «Московские ведомости». В одном углу, на низеньком столике, Ванюша, сын их, мальчик лет семи, строит карточный домик; подле него стоит нянюшка, женщина средних лет, в ситцевом платье и черном коленкоровом переднике.
Ванюша. Няня, няня, посмотри-ка, — еще сверху дом построил.
Влонский. Полно шуметь, Ванюша! Не даешь делом заняться. (Читая газету.) Гм… Гм… Да!.. «Из С-Петербурга: генерал-майор Крикуновский… действительный статский советник Мигунков… надворный советник Свиблов… отставной майор… Нет!.. Что ж это мне говорил Иван Иванович Сицкий, что дядя его, Алексей Тихонович Волоколамский, должен приехать из Санкт-Петербурга непременно к третьему числу… а ведь сегодня, кажется, уже пятое?
III
Английский клуб
В Москве четыре клуба: Английский, Дворянский, Купеческий и Немецкий. Довольно замечательно, что ни один из этих клубов не оправдывает вполне своего названия. В Дворянском клубе многие из членов не дворяне, в Купеческом не все купцы, в Немецком большая часть членов русские, в Английском едва ли наберется человек десять англичан. Английский клуб первый по старшинству своего основания, решительно также первый и во всех других отношениях — это неоспоримая и ничем не опровержимая истина; против этой истины не осмелятся восстать даже и те бессрочные кандидаты, которые, провисев на стенке лет пятнадцать и не видя конца своему искусу, решились завести свой собственный клуб и назвать его Дворянским. Попасть в члены Английского клуба довольно трудно; число членов, ограниченное уставом, почти впятеро менее числа кандидатов, из которых многие, как я уже имел честь докладывать, ждут лет по пятнадцати своей очереди. Не подумайте, однако ж, чтоб эта трудность побеждалась одним терпением. О нет! Дождавшийся своей очереди кандидат баллотируется и если не будет избран, то должен навсегда отказаться от чести быть членом Английского клуба, потому что вторичная баллотировка воспрещается уставом. Для многих этот день страха и тревожных ожиданий остается на всю жизнь днем достопамятным и незабвенным. Я знаю одного члена, и надобно сказать, что он вовсе не один в своем роде, который разделяет свою жизнь на четыре главные эпохи: рождение, производство в первый офицерский чин, женитьбу и поступление в члены Английского клуба. Чему же дивиться, что один из этих господ в минуту восторга захотел сделать всю Москву участницей своей радости и напечатал на визитных карточках: «Андрей Андреевич Мухоморов, член Английского клуба»! Говорят, будто бы какой-то насмешник прибавил: «…и разных других ученых обществ». Но я решительно этому не верю — это сказка. Каждый из членов Английского клуба имеет право записывать гостем всякого иногороднего и даже московского жителя, если только он не служит и не имеет собственного дома, но этим правом должно пользоваться с большой осторожностью. Ваш гость может требовать все, что ему угодно: кушать устерсы, разварных стерлядей, пить шампанское и сверх того проиграть несколько тысяч рублей, не заплатя за все это ни копейки; от него ничего не потребуют, ему даже не намекнут, что в Английском клубе едят и пьют за деньги, а на мелок никогда не играют, он как гость не обязан этого знать: за все будет отвечать тот член, которым он записан. Если вы, опасаясь беды, не станете сами никого записывать, то вас будут просить об этом другие, потому что каждый член имеет право записать одного только посетителя. Разумеется, в этом случае ваш отказ будет оскорбителен; это все равно, если б вы сказали, что не полагаетесь на честь того, который просит вас об этом. Опытные члены изобрели весьма хорошее средство отстранять и это неудобство: они постоянно записывают в книгу посетителей, разумеется по очереди, имена двух или трех приятелей, которые или вовсе не бывают в клубе, или бывают очень редко; их личная безопасность ограждена, и в то же время они могут всегда отвечать с приличной вежливостью: «Ах, извините!.. Мне очень жаль, но я уж записал одного из моих знакомых».
Московский Английский клуб открыт в 1802 году на Петровке, в бывшем доме князя Гагарина; в этом доме помещается теперь новая Екатерининская больница. Я был в то время одним из самых ревностных членов клуба, но в 1812 году, вступая снова в службу, не возобновил моего билета и с тех пор ни разу не был в клубе. Я знал только по рассказам, что он с Петровки перешел на Дмитровку, в дом Муравьева, а потом на Тверскую, в великолепные палаты графа Разумовского. Старики бывают иногда так же причудливы, как прекрасные женщины, и избалованы, как дети. С лишком тридцать лет не думая я о клубе, и вдруг недели две тому назад пришла мне смертная охота возобновить мой билет и снова начать ездить в клуб. В то время как я придумывал, как бы поскорее приступить к этому важному делу, заехал ко мне Захар Иванович Илецкий, старый холостяк, который лет сорок тому назад был блестящим молодым человеком, царем паркета, украшением московских балов, любимцем всех женщин и предметом зависти всех мужчин. Предание гласит, что он точно был некогда московским ловеласом и что по милости его бесчисленное множество влюбленных девиц сошло с ума, зачахло и умерло от любви, отчаяния, чахотки, воспаления в мозгу и разных других телесных и душевных болезней. Разумеется, Захар Иванович, живя одними воспоминаниями, не мог любить настоящего времени; да и как любить его?… В старину Захар Иванович был молод и здоров, в старину все веселились, то есть он веселился, а теперь все скучают, то есть ему скучно. Бывало, ему недостает времени на удовольствия, а теперь он не знает, куда с ним деваться. На балах он лишняя мебель, на званые обеды доктор запрещает ездить, все молодые дамы смотрят на него так смело, все мужья с ним так ласковы!.. Тоска, да и только!.. Захар Иванович Илецкий попал в члены Английского клуба в тот самый год, когда перестал танцевать и получил отказ от третьей невесты, за которую сватался; ему было тогда ровно пятьдесят пять лет. Теперь он решительно покинул свет и бывает в одном только клубе.
— Я заехал к тебе на минутку, — сказал Илецкий. — Скоро семь часов, а мне надобно непременно побывать в Английском клубе, чтоб записать гостем одного из моих приятелей.
— Ты в чем приехал? — спросил я.
— В моей каретке. На дворе прескверная погода — дождь так и льет.
IV
Литературный вечер
Я должен прежде всего познакомить своих читателей с главным действующим лицом этого драматического рассказа.
Авдотья Ивановна Сицкая прожила всю молодость свою в одном не близком от Москвы губернском городе; этот губернский город, несмотря на свое отдаление от обеих столиц, щеголял всегда своим европейским просвещением, безусловной любовью к Западу и, вероятно, был родиною знаменитой госпожи Курдюковой, потому что все жители его чрезвычайно любили говорить разом на двух языках, на плохом русском и на дурном французском. Пока муж госпожи Сицкой был жив, она не могла никак вырваться из своего северо-восточного края и взглянуть на свет божий, который, как известно, светит только на Западе. Этот камчадал, то есть муж госпожи Сицкой, стоял в том, что русский дворянин должен жить в России и ездить для своей потехи за границу только в таком случае, когда это не может расстроить его домашних дел. Как ни восставала бедная Сицкая против такой вопиющей несправедливости, как ни доказывала текстами из Бальзака и Жоржа Занда, что жена вовсе не обязана повиноваться мужу, но должна была покориться этой ненавистной грубой силе (Force brutale), потому что все именье принадлежало мужу, а не ей. На сорок восьмом году своей страдальческой жизни сделалась она свободною: муж ее умер, оставив ей в пожизненное владение шестьсот душ крестьян и тысяч пятьдесят наличными деньгами. Неутешная вдова, которой на родине все напоминало о потере мужа, уничтожила пашню, посадила крестьян на оброк и отправилась за границу — сначала тосковать на берегах Рейна, а потом порассеять свою тоску в Париже. Она прожила в нем два года, и, действительно, тоска ее рассеялась, но вместе с тоскою рассеялись и все наличные ее деньги; так надобно было, хотя на время, возвратиться опять в Россию. Вот она явилась в Петербург. Эта пышная столица севера, наполненная иностранцами, могла еще в глазах ее выдерживать некоторое сравнение если не с Парижем, то, по крайней мере, с другими городами Европы. Но Петербург ей скоро наскучил. Она думала, что женщина, которая прожила два года безвыездно в Париже, должна обратить на себя внимание всей петербургской аристократии, а вышло совсем напротив. Теперь, когда благодаря пироскапам путешествия из Петербурга за границу превратились в самые обыкновенные и даже пошлые прогулки, никто не прибавит себе ни на волос значения тем, что был во Франции, Англии или Италии, а тот, кто станет этим хвастаться, сделается непременно смешным, как сделалась смешною Сицкая, которая беспрестанно намекала о том, что была за границею. Тому, кто живет в высшем обществе, не запрещается быть глупым, но он ни в каком случае не должен быть смешным, вероятно, потому, что первое зависит не от нас, а второе есть необходимое следствие дурного образования, незнания общественных приличий и какая-то вывеска вовсе не аристократического происхождения. Взгляните на знатного дурака: проговоря с ним несколько минут, вы, может быть, догадаетесь, что он дурак, а прошу сказать, что в нем смешного? У него нет двух собственных идей в голове — это правда, но зато посмотрите, как он ловок, послушайте, какие гладкие, вылощенные французские фразы! Какое — как бы это сказать? — врожденное чувство… нет, я думаю, вернее — инстинкт приличия и хорошего тона, которому он никогда не изменяет, да и не может изменить, потому что сроднился с ним еще в ребячестве. Вследствие всего вышесказанного Сицкая, заметив, что она играет весьма жалкую роль в этом блестящем кругу, который, надев однажды на кого-нибудь дурацкую шапку с бубенчиками, никогда уж ее не снимает, решилась уехать в Москву. Здесь ей жить было гораздо легче: здесь она могла почваниться тем, что была в Париже, критиковать дамские наряды, посмеяться над русским театром и даже уверить какого-нибудь простодушного москвича, что в Париже все поденщики люди с образованием и все рыбные торговки чрезвычайно приятны в обращении и очень любезны. В Москве ей гораздо легче было попасть в высший круг общества. Она бывала на балах у графини А***, на вечерах у княгини С*** и сама назначила у себя дни по вторникам, вероятно для того, чтоб все знали, что она никогда не бывает в Благородном собрании{Московское Благородное собрание, без всякого сомнения, одно из великолепнейших клубных заведений в Европе; но хороший тон требует, чтоб его посещали как можно реже. (Замечание для иногородних) — (Сноска автора)}. На этих вечерах не танцевали, не играли в карты, а ведь надобно ж чем-нибудь занимать гостей. Вот Авдотья Ивановна прикинулась страстной любительницей словесности, и поневоле — русской: в Москве нет французских литераторов. Стала покровительствовать всем молодым писателям, отыскивать гениев и открывать громадные таланты. В Париже была когда-то госпожа Графиньи, — почему ж не быть ей и в Москве? Сицкая завела у себя литературные беседы и чтения. Ей как-то не удалось заманить на свои вечера ни известных литераторов, ни первоклассных московских львиц и львов, но зато в ее доме вы могли бы всегда встретить проникнутых европеизмом русских барынь, которые или приехали из-за границы, или сбирались ехать за границу; художников, которых замечательные произведения разбросаны по всем московским альбомам; иностранцев, по большей части путешествующих для своей забавы и разных торговых оборотов; с полдюжины писателей, которые ничего еще не написали; одного или двух гениев, не вовсе еще зрелых, но готовых при первом удобном случае вспыхнуть и озарить новым светом всю вселенную; и целую толпу глубоких мыслителей, которые, дожив до двадцати лет, успели все испытать, все перечувствовать и всем надоесть.
Теперь позвольте мне для большей ясности представить вам именной список всем лицам, действующим, говорящим и даже не говорящим в этом драматическом рассказе, который, если вам угодно, вы можете назвать шуткою, — я за это досадовать не стану.
Действующие лица говорящие
Хозяйка дома Авдотья Ивановна Сицкая. С нею уж вы знакомы.
V
Ванька
Почему все дешевые извозчики, которые появляются в Москве зимой, а исчезают летом, называются ваньками? Неужели потому, что первый крестьянин, который задумал покинуть зимой свою деревню и приехать в Москву извозничать, назывался Иваном?… Или не потому ли, что крестьяне вообще любят это имя и что почти всегда из трех мужиков, взятых наудачу, один называется Иваном? Впрочем, как бы то ни было, а мы привыкли уже называть ванькою каждого крестьянина, который зимой приезжает из деревни извозничать в Москве. Не так еще давно водились у нас и летние ваньки, их экипажи были довольно уютные тележки и волочки, то есть небольшие роспуски, весьма похожие на роспуски ломовых извозчиков, только несравненно менее. Теперь они исчезли совершенно, и рессорные дрожки, начиная от смиренного калибера до роскошных пролеток, остались единственным экипажем всех летних московских извозчиков, из которых самый оборванный и запачканный не откликнется вам, если вы назовете его ванькою; точно так же, как и всякий градской сторож, хотя несколько уважающий самого себя, не станет отвечать, когда вы осмелитесь назвать его не часовым, а будочником. Всех московских извозчиков можно разделить на два разряда: на ванек, приезжающих из деревень зимою, и постоянных извозчиков, которые занимаются этим промыслом круглый год. Ваньки почти все походят друг на друга: у каждого лубочные пошевеньки, плохая упряжь и безобразная, но не знающая устали крестьянская лошаденка. О постоянных извозчиках нельзя этого сказать; они вовсе не одинакового достоинства. У одних дрожки отличаются от прежних волочков только тем, что к ним приделаны крылья и четыре куска железа, довольно похожие на низенькие рессоры; у других летний экипаж действительно походит на дрожки, не слишком красивые, это правда, но, по крайней мере, сидя на них, вы чувствуете, что едете не в телеге. Извозчики-аристократы, известные под названием лихих, составляют совершенно отдельную касту. Их гордость и презрение ко всем другим извозчикам не имеют никаких границ. По их мнению, тот, кто не может выехать на рысаке, иноходце или, по крайней мере, на красивой заводской лошади, — не извозчик, а ванька, хотя бы выезжал летом на рессорных дрожках, а зимой в городских санках, обитых бронзой и выкрашенных под орех. Впрочем, так и быть должно: ваньки, проживающие по зимам в Москве, не слишком уважают своих земляков, которые никогда не видали Белокаменной; с ваньками не любят знаться городские их товарищи, которых, в свою очередь, презирают лихие извозчики, а с лихим извозчиком и говорить не захочет какой-нибудь кучер-наездник, который славится на бегу, правит знаменитым рысаком и не боится соперничать с Бычком, Похвальным, Барсом и Могучим {Первые рысаки на московском бегу. (Сноска автора.)}. На свете всё круговая порука.
Однажды, — это было зимой, — я собрался ехать с визитом к одному приезжему, который остановился на постоялом дворе у самой Преображенской заставы. Дорого бы я дал, чтоб избавиться от этого путешествия! Да, путешествия: от Пресненских прудов до Преображенской заставы мерных восемь верст. Но делать было нечего: этот господин, которому я должен был визитом, приехал из провинции, а я уж изведал на опыте, как строго наблюдается в губернских городах этот обычай и как позорят и казнят тех, которые не платят счетом визит за визит. Вот я распрощался со всеми домашними, надел теплые сапоги, шапку, закутался в енотовую шубу и, перекрестясь, отправился в дорогу. Только что я стал выезжать на Кудринскую площадь, наскакал на меня тройкой в санях какой-то удалой барин в длинных усах и отчаянной эриванке, сбил с ног мою пристяжную, исковеркал сани и помчался как ни в чем не бывало вдоль по Садовой; к счастию, я и кучер мой остались целы. Надобно признаться, что я, по своему характеру, или темпераменту, или, лучше сказать, по моей русской натуре, человек довольно ленивый и чрезвычайно тяжелый на подъем, но если подымусь, так ничто на свете меня не удержит. Вот я приказал кучеру воротиться домой, а сам решился нанять извозчика и ехать к Преображенской заставе. Нельзя не подивиться сметливости и догадке наших извозчиков: я не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, по которому можно было бы отгадать во мне седока, а уж на ближайшей бирже все пришло в движение, и не прошло нескольких секунд, как со всех сторон обсыпали меня извозчики и принялись кричать:
— Куда прикажете, батюшка?…
— Садитесь, барин, садитесь!..
— Пожалуйте, пожалуйте!..