Ночи в цирке

Картер Анджела

Роман американской писательницы Анджелы Картер (1940–1992) переносит читателя в загадочную, волшебную атмосферу цирковой жизни. Полуфантастический рассказ о приключениях главных героев – воздушной гимнастки Феверс и последовавшего за ней в турне по России конца XIX века журналиста Уолсера – выдержан в сочной, ироничной манере.

Чарующий мир циркового закулисья, роскошные покои великокняжеского дворца, затерявшаяся среди сибирских снегов тюрьма для женщин-мужеубийц – вот лишь некоторые из декораций, в которые автор помещает действие своего удивительного и при этом откровенно феминистского романа.

Лондон

1

– Бог с вами, сэр! – гремела Феверс голосом, похожим на дребезжание мусорного ведра. – А где родилась… ну как же, на свет здесь и появилась, в старом прокопченном Лондоне, что, не похоже? Взяла-то ничего за «Венеру из кокни

[1]

», сэр, хоть меня с тем же успехом могли назвать и «Елена под куполом» из-за необычной истории моего рождения; вместо, как бы вы выразились,

обычного пути,

 – нет, упаси Боже, – меня, как троянскую Елену,

[2]

высидели.

Высидели в громадном яйце, под звон колоколов Ле-Боу,

[3]

всё как положено!

Блондинка разразилась громоподобным хохотом, хлопнула себя по мраморному бедру, оголенному упавшей полой накидки, и одарила молодого репортера, сидевшего с раскрытым блокнотом и карандашом наготове, взглядом большущих голубых блудливых глаз, словно подначивая его: «Хотите – верьте, хотите – нет!» Повернувшись на вращающемся «будуарном» стуле – самом обычном фортепианном табурете без спинки, с плюшевым верхом, изъятом из репетиционной залы, она, ухмыляясь, приблизилась к своему зеркальному отражению, которое резким движением, сопровождаемым приглушенным хрюкающим звуком, принялось срывать с левого глаза непомерной длины накладные ресницы.

Феверс – знаменитая когда-то воздушная гимнастка; ее девиз на афише: «Кто она – реальность или выдумка?» Она не позволяла вам забыть об этом ни на минуту. Вопрос этот, выполненный чуть ли не полуметровыми буквами на французском языке, сиял на огромном плакате – сувенире парижского триумфа – во всю стену ее лондонской гримерки. В плакате было что-то лихорадочное, стремительное, бьющее на эффект: нелепое изображение молодой женщины, взмывающей вверх, подобно ракете – оп-ля! – в вихре опилок – к невидимой трапеции где-то под деревянными небесами цирка Эвера. Художник изобразил ее вознесение со спины: вот она взлетает – задница в воздухе, – с медвежьим изяществом выпрастывая в разные стороны огромные красно-лиловые крылья, громадные и мощные, вполне способные удержать такое тело, как у нее. А она дама

крупная.

Очевидно, размеры плечевого отдела этой Елены передались ей по наследству от мифического отца – лебедя.

На ночь же эти пресловутые и всеми обсуждаемые крылья убирались под засаленную ткань светло-голубого атласного халата, где выступали двумя неприглядными буграми, наводившими морщины на безупречную гладь натянутой ткани, словно пытаясь вырваться на свободу. («Как же ей это удается?» – мучительно размышлял репортер.)

2

– Высидели; а кто – не знаю. Кто

снес

меня, для меня такая же тайна, сэр, как и способ зачатия; кто мои мать и отец – я не имею ни малейшего понятия, можно сказать, что они и самой природе не известны. Но меня все-таки высидели и оставили в Уаитчепле в корзинке со скорлупой и соломой у дверей

известного

дома – понимаете, о чем я?

Феверс потянулась за бокалом, и грязный атласный рукав упал с ее руки, изогнутой с изяществом ножки дивана, на котором сидел Уолсер. Рука слегка, как будто от сдерживаемого ею волнения, дрожала.

– Я уже говорила, что Лиззи, выпроваживая очередного клиента, споткнулась о пищащий живой комочек, которым была я, принесла его в дом, и эти женщины – да-да, из числа «тех самых» – вырастили меня; я как бы стала общей дочерью полдюжины матерей. Все это – истинная правда, сэр. Я никогда не рассказывала об этом никому, ни одной живой душе.

Уолсер торопливо записывал, а Феверс покосилась на отражение блокнота в зеркале, как будто пытаясь каким-то волшебным способом расшифровать его стенографию. Он молчал, и это несколько сбило ее с толку.

– Да полноте, сэр, разве в ваших газетах дадут такое напечатать? Женщины эти были

нижайшего пошиба

и

развратные.

3

– Ну и долго же мы добирались до Бэттерси! Зато как хорошо нас там встретили, мои маленькие племянницы и племянники запрыгали вокруг накрытого к завтраку стола и принялись обнимать нас своими ручонками, а Изотта заварила свежий кофе! После всего, что нам довелось пережить, скромная устоявшаяся семейная жизнь пришлась нам обеим очень кстати, и мы стали помогать в магазине. Я крутила по утрам мороженицу, а Феверс, осмотрительно закутанная в шаль, управлялась за стойкой.

– Я обожаю находиться среди маленьких детей, сэр! Люблю слушать их лепет, как они шепелявят своими тоненькими голосками смешные стишки. О. сэр, можно ли невиннее зарабатывать на жизнь, чем продавать детишкам отличное мороженое по умеренным ценам, после того как мы столько лет ублажали похотливых стариков. Каждый день в этой светлой, до блеска выскобленной лавке с мороженым мы буквально очищались! Вам не кажется, сэр, что в раю мы

все

будем есть исключительно мороженое? – Феверс блаженно улыбнулась, рыгнула и отвлеклась: – Слушай, Лиз, у нас пожевать ничего не осталось? Я опять проголодалась. Все эти рассказы о себе, Бо-о-же, отнимают столько сил…

Лиззи приподняла салфетку в корзине, но, кроме грязной посуды, в ней ничего не оказалось.

– Знаешь что, дорогуша, – сказала она, – я быстренько сбегаю на ночную стоянку кэбов на Пикадилли и принесу бутербродов, а? Нет, сэр, уберите свои деньги. Сегодня мы угощаем.

4

– У вас блокнот закончился, – заметила Лиззи. Уолсер перевернул его на обратную сторону. Он заточил карандаш лезвием, которое всегда носил во внутреннем кармане. Размял затекшее запястье. Лиззи, будто в награду за эти упражнения, налила в его кружку свежий чай, а Феверс протянула свою. «Пить от этой автобиографии хочется», – сказала она. Ее пышные волосы выбились из-под шпилек Лиззи и игриво торчали вдоль бычьей шеи.

– Мистер Уолсер, – серьезно продолжала она, крутанув к нему табурет. – Вы должны понять следующее: заведение Нельсон объединяло тех, кто, приведенный в смятение собственным телом, желал убедиться, что, как бы они ни были сомнительны и сколько бы за них ни платили, в основе своей плотские утехи прекрасны. А мадам Шрек… она стремилась угождать только тем, кто был не в ладах со своей… душой.

Помрачнев, Феверс на мгновение отвлеклась на приторный чай.

– Это был огромный мрачный дом в Кенсингтоне, на площади с унылым сквером, в котором остались только пожухлая трава и голые деревья. Фасад был покрыт настолько плотным слоем лондонской копоти, что вся лепнина казалась облаченной в траур. Угрюмый портик перед входом, сэр, все внутренние ставни наглухо закрыты, а дверное кольцо зловеще обернуто крепом.

После долгого громыхания и позвякивания мне открыл тот самый человек без рта, бедняга, и выразительными жестами предложил войти. Я никогда не встречала в глазах столько горя, сколько у него, горя изгнания и брошенности; глаза его говорили не хуже, чем сказали бы губы: «Девочка! Уходи! Спасайся, пока не поздно!», но он взял у меня шляпу и накидку; как и он, я была жертвой крайней нужды и, если не уходил он, должна была остаться и я.

5

– По-моему, прошло около двух часов, когда лошади умерили наконец свой стремительный бег. Карета остановилась. Один из громил открыл дверь, а

другой

снял с меня сеть и при этом хорошенько облапал. Я заехала ему локтем в зубы, и он, выругавшись, отпустил меня. Завернувшись в какую-то подстилку, сбросив с себя лапы этих тварей, я гордо выплыла из кареты, как будто была приглашена, а не похищена.

Передо мной возвышался особняк в готическом стиле, весь увитый плющом, и над башенками плыл месяц, обнявший звезду. Где-то выла собака. Вокруг таинственно возвышались поросшие лесом холмы. Дом был стилизован под старину, хотя на самом деле был построен сравнительно недавно; сквозь плющ виднелся необожженный кирпич, и на входной двери из мореного дуба были прибиты новые медные пластины, имитирующие старинные гвозди. Дверь была открыта, из вестибюля лился яркий свет.

Громилы снова схватили меня за руки и поволокли было, как пьяную, на крыльцо, но я высвободилась, да и идти было некуда, кроме как в эту дверь, которая с грохотом за мной захлопнулась. Только свежий номер лондонской «Тайме» на дубовом сундуке свидетельствовал о том, что меня не перенесли каким-то волшебным способом на несколько веков назад, где все было новым потому, что

возникло

, а не было воспроизведением. Я стояла в прямоугольной передней, выложенной огромными квадратными плитами. Этот пол, сводчатый потолок, а под центральным крестовым сводом – та самая фигура крылатого фаллоса с розой, что господин Розенкрейц носил на шее. Символ этот был вырублен из непонятного темного камня, возможно, мрамора. Освещение было очень ярким, но его источник был скрыт за изгибами стен.

Каменный проход вел в маленькую, отделанную панелями комнату, где я увидела человека, сидящего на резном дубовом стуле за низким столиком, на котором стояла изящная ваза с белыми розами. Лица его не было видно, потому что он читал какую-то большую книгу с застежками, вроде Библии.

Я не сразу узнала господина Розенкрейца без шляпы; он был лысым, как яйцо, и голова его сверкала так, словно прислуга прошлась по ней тем же полотенцем, что и по столовым приборам. Вместо рясы сливового цвета он был одет в какую-то длинную ночную рубашку, подвязанную шнурком. Увидев его кулон, я сразу поняла, что это он, и – ей-богу – горько пожалела о тысяче гиней, оставленных у мадам Шрек. Я вспомнила сделку: половину – на счет, половину – по доставке, да еще двадцать пять фунтов долга… и очень вежливо поздоровалась: «Добрый вечер, господин Розенкрейц».

Петербург

1

– Жил-был поросенок, – рассказывала бабушка Иванушке, круглоглазому мальчику, примостившемуся рядом с ней в кухне на табурете, а сама в это время большими деревянными мехами, ярко размалеванными сказочными сюжетами, с завитушками и цветами, раздувала угли в самоваре.

Скрюченная от многолетнего непосильного труда бабушка смиренно склонилась перед кипящим сосудом с немощным покорным почтением человека, заклинающего о короткой передышке или милости, которой – и ему это заведомо известно – никогда не суждено сбыться, и ее руки, натруженные жилистые руки, за многие годы до блеска отшлифовавшие рукоятки мехов, эти древние руки медленно расходились и так же медленно сходились в повторяющемся, словно в гипнозе, движении, как будто она вот-вот соединит их в молитве.

Соединит в молитве. Но в самый последний момент, будто вспоминая о чем-то, что нужно спешно сделать по дому, она разводила руки. После чего скрывающаяся в ней Марфа

[51]

вновь превращалась в Марию, осуждающую Марфу: что может быть важнее молитвы? И все равно, когда в очередной раз руки уже готовы были соединиться, жившая в ней Марфа напоминала Марии о том, что есть нечто и в самом деле более важное… И так до бесконечности. Будь мехи невидимыми; это стало бы трагедией непрерывно повторяющегося нарушения последовательности, как если бы во время раздувания углей внезапно налетевший ветер вдруг вырвал мехи из рук старухи и унес; примером напряженного противоречия духа и плоти, хотя слово «напряжение» несет в себе слишком много энергии, тогда как ее измождение настолько умеряло течение этой воображаемой неуверенности, что, не зная ее, можно было подумать, что она ленится.

Более того, ее работа предполагала некую

бесконечную

незавершенность – женский труд никогда не кончается; труд всех Марф и всех Марий, их вселенский труд – мирской и духовный – и в этом мире, и в приуготовлении к загробному – извечен, ибо всегда отыщется противоречивая необходимость отложить любое дело на неопределенный срок. И значит… нет нужды торопиться!

Впрочем, она и не торопилась, потому что была… почти… изнурена.

2

Полковник уговаривал, унижался, настаивал, требовал, чтобы во время его визита вместо царского штандарта на шпиле Императорского цирка развевался американский флаг… там он и болтался, словно увядший в апатии иноземного воздуха. Сам цирк, построенный для постоянной демонстрации торжества человеческой воли над законом тяготения и здравым смыслом, представлял собой высокий шестигранник из красного кирпича. К входу вела помпезная лестница с измазанными голубиным пометом десятифутовыми каменными кариатидами в виде покрытых попонами слонов, которые присели на задние ноги, а передние подняли вверх. Эти слоны были, вероятно, духами-хранителями цирка, его столпами, удерживающими на величавых куполах своих лбов цирковое представление, как (согласно воззрениям индусов) они удерживают на себе весь космос.

После того как переговоры зрителя с билетным окошечком заканчивались взаимопониманием, зритель оставлял свою шубу в гардеробе, превращавшемся на время представления в сокровищницу мехов соболя, лисы и всевозможных мелких грызунов; словно не желая смущать цирковых зверей, зритель оставлял там шкуру, позволяющую причислить его к тому или иному животному виду. Сбросив, таким образом, с себя ненужное бремя, он входил в обширное фойе, где размещался зеркальный буфет с шампанским, и поднимался по другой, мраморной, лестнице к манежу.

Вокруг манежа располагались обтянутые красным плюшем и отороченные позолотой кресла для зрителей, а над самой «плюшевой» ложей красовался золотой императорский орел. Над выходом для артистов располагалась позолоченная платформа для оркестра. Все отличалось изысканностью и даже пышностью, доведенной до тяжелой, тошнотворной роскоши, наводящей на мысль о даме, которая стремится выглядеть безупречно, но при этом не моет рук, – до роскоши провинциальной. Запахом конского навоза и львиной мочи был пропитан каждый дюйм ткани в этом здании, так что щекочущий контраст между округлыми белыми плечами прекрасных дам, сопровождаемых офицерами, – здесь, и мохнатыми звериными шкурами – на манеже, разрешался возникавшей в вечернее время смесью французских духов с запахами степей и джунглей, в которой мускус и цибетин

Под манежем, в подвальных помещениях располагался зверинец, временно освобожденный от императорских зверей в пользу питомцев полковника Керни. Подземный туннель выходил на огороженный стенами задний двор. На этот двор Уолсер и прошел через маленькую дверцу служебного входа.

В этот мертвый дневной час под тусклым лиловым небом двор был пуст, если не считать какой-то длинноногой птицы, с видом гурмана выклевывавшей на мощеном булыжником дворе какие-то волокна из кучи желтого слоновьего навоза. Разбитая бутылка, ржавая консервная банка; из колонки капала вода, которая замерзала, едва долетев до земли.

3

Потом была комната, шипящая от зеленоватого света газовой лампы. Уолсер открыл глаза и увидел неясную фигуру, обмакивавшую марлю в миску с розовой водой, сильно пахнущей карболкой. Уолсер лежал на кушетке. Вода была розовой от его крови. Он закрыл глаза. Не утруждая себя особой нежностью, Феверс прижала влажную марлю к его плечу, и, уже придя в сознание, он застонал.

– Это помогает, – сказала Лиззи со знанием дела, поднося к его губам кружку с горячим сладким чаем. Чай был со сгущенным молоком. Английский чай. Феверс продолжала крепко прижимать марлю. На ней была строгая белая рубаха, повязанная на горле ярким галстуком, что, впрочем, нисколько не делало ее мужеподобной. Ее обтянутая белоснежной тканью грудь казалась ему огромной, как больному ребенку, над постелью которого склоняется мать. Феверс была недовольна, и это чувствовалось почти физически.

– Ну что, милый, сбежал с цирком? – проворчала она. Похоже, она уже не видела необходимости называть его «сэр».

Уолсер вздрагивал от ее прикосновений, сбивая шаль, в которую его завернули. Шаль была сшита из множества шерстяных лоскутков, и качество работы выдавало неумелую детскую руку – первое

реальное

отмеченное им доказательство существования выводка племянников и племянниц кокни, которых они постоянно вспоминали. Парик с него сняли, и волосы слиплись от пота.

– Тигр сильно ударил тебя один раз, после чего Принцесса открыла брандспойт, – сказала Лиззи. – Вш-ш-ш! Отбросила его водой, понимаешь? Чуть кишки твари не выпустила. Он отлетел, а потом ты набросил на него сеть.

4

Аллея клоунов, извечное родовое имя места проживания клоунов, в этом городе временно располагалась в прогнившем бревенчатом доходном доме, где влага сочилась по стенам, как роса, где царила гнетущая атмосфера тюрьмы или сумасшедшего дома; клоуны источали такое же искалеченное смирение, какое можно наблюдать у обитателей закрытых учреждений: добровольную и ужасающую неопределенность существования. В обеденное время белые лица, собиравшиеся за столом в клубах едкого пара от бабушкиной ухи, приобретали выражение строгой безжизненности посмертных масок, словно, в каком-то глубинном смысле, они не участвовали в трапезе, но оставляли ее пустым слепкам.

Особо примечателен во время такой внеманежной передышки был Великий Буффо, главный клоун, по праву сидящий не во главе, а в почетной середине стола, там, где Леонардо изобразил Христа, предоставив ему право исполнить священный обряд разламывания хлеба и раздачи его ученикам.

Великий Буффо, Буффо-ужасный, экзальтированный, отталкивающий, сногсшибательный Буффо с круглым белым лицом, дюймовой ширины румяными кругами вокруг глаз, четырехугольным, как галстук-бабочка, ртом; насмешник, каких мало, под шаловливым белым колпаком он носил парик, который не был похож на волосы. На самом деле это был мочевой пузырь. Подумать только! Он носит свои внутренности снаружи, к тому же самые непотребные, интимные; чтобы создать видимость своего облысения, он хранит мозг в органе, в котором у обычных людей хранится моча.

Буффо крупный – семи футов ростом и широк в плечах, поэтому очень смешон, когда перешагивает через мелкие предметы. Его габариты – еще не самое смешное в том, что он, такой огромный, не может справиться с элементарными навыками перемещения. Этот гигант – жертва объектов материального мира. Вещи – его враги. Они воюют с ним. Когда он открывает дверь, ручка остается у него в руке.

От испуга его черные от туши брови взлетают вверх, а челюсть отваливается, словно и те, и другая управляются разнополюсными магнитами. В невыразимом усердии, высовывая язык между желтыми, как могильная плита, зубами, он с утрированной тщательностью прилаживает дверную ручку на место. Отступает на шаг. Снова приближается к двери с комически неоправданной самоуверенностью. Крепко вцепляется в ручку: теперь-то он знает, что она закреплена как следует, – он сам это сделал, но…

5

Так Уолсер получил в наследство жену Обезьянника, хотя не понял из ее лепета ни слова, кроме имени – Миньона. Она продолжала кататься в уличной грязи, цепляясь костлявыми руками за его короткие штаны.

Миньона была одета так же, как и утром, – в тонкий выцветший хлопчатобумажный халат; на ней не было ни пальто, ни накидки, отчего ее голые руки покрылись от холода лиловыми пятнами. Из рваных войлочных шлепанцев на босу ногу торчали тощие, как у кролика, лодыжки. Жидкие светлые волосы на маленькой головке болтались грязными крысиными хвостиками. Левой, здоровой рукой Уолсер потянул ее вверх, и она подалась легко, как пустая корзина. Всхлипывая, она прильнула к нему, по-детски ввинчивая в глаза кулаки. Темные отметины на ее лице могли быть как следами от слез, так и синяками.

На улице не было ни души, только покосившиеся дома с закрытыми ставнями. Как крышка кастрюли, на город опускался туман. Где-то лениво лаяла собака. В доме позади – кошмарная клоунская фиеста. Случайно выпавшую ему находку некуда было нести, кроме… Цирковая Мадонна вертела задом с афиши; решение было принято. Он поцокал языком, пробубнил девушке что-то успокоительное, как делают наездники, чтобы призвать лошадь к послушанию, и повел ее через лабиринт лачуг, пока они не оказались на залитой светом улице.

Какой грохот! Какие яркие огни! Толпы людей, лошадей, экипажей! Уолсер был тронут, заметив, как Миньона, привыкшая к убогим комнатам, к фургонам, к отвратительной изнанке цирковой жизни, вскоре перестала всхлипывать и, потрясенная, с волнением озиралась по сторонам. Из-? за аденоидов она дышала ртом, но при этом обладала бледной, нездоровой привлекательностью постоянно недоедающего человека. Она перестала плакать и нашла в себе силы откашляться.

Странную они являли собой пару! Ярко накрашенная проститутка с вуалью на лице и в добротном пальто с меховым воротником оглянулась им вслед. Она перекрестилась, приняв их за парочку юродивых, но возле отеля «Европа» перед ними возник куда менее суеверный швейцар в малиновой униформе, жестом стража райских врат запрещая им войти в стеклянную дверь.