Избранное

Кош Эрих

В книге избранных произведений выдающегося художника слова Югославии, сделана попытка показать характерное для его творчества многообразие жанров, богатство его палитры. Она включает в себя повесть-шарж «Большой Мак», роман «Сети», а также рассказы. Творческую манеру Э. Коша отличает живость, остроумие, отточенность формы, пристальное внимание к проблемам современной жизни.

Предисловие

Эрих Кош — выдающийся сербский прозаик, мастер тонких психологических повествований, иногда лиричных, иногда оттененных горьковатой иронией. Его же перу принадлежат и произведения остросатирического жанра. В том числе известная советскому читателю повесть «Великий Маг» (правильнее — «Большой Мак»), награжденная одной из высших литературных премий на его родине и переведенная, как и другие книги Эриха Коша, на многие языки мира.

Эрих Кош — один из редких югославских писателей старшего поколения, внимательно всматривающихся в сегодняшний день страны. И при этом — зорким, заинтересованным взглядом человека, для которого нравственное ядро идеалов далеких лет борьбы остается неизменно важным.

Кош родился в 1913 году в семье сараевского чиновника. Среднее образование получил там же, в Сараеве. Юридический факультет окончил в Белградском университете. Печататься начал сразу же после победы народной власти. Еще гимназистом Эрих Кош вступил в революционное движение тридцатых годов, стал членом Коммунистической партии Югославии; студентом не раз подвергался преследованиям, военно-фашистскому суду королевской Югославии, тюремному, лагерному заключению; с первых дней народного восстания, с 1941 до 1945 года, был в рядах партизан — командиром, политработником, а после освобождения страны стал журналистом, общественным деятелем в области культуры и просвещения, длительное время возглавлял Югославскую лигу мира.

…Есть у Коша рассказ «Друзья», очень характерный для его творчества. Немного грустный. Чуть насмешливый. В Белграде живут две семьи. На первый взгляд похожие одна на другую. Но вдруг в служебной карьере главы одной из семей происходит что-то, намечается поворот, и неизвестно, не к худшему ли. Тут и раскрывается притворство, расчетливость, черствость тех, кто вчера еще казался почти родным. Все эти черты, быть может, проступали и раньше, но в жизни бывает проще, легче не задумываться, не сопоставлять, запоминать лучшее. После некоторой паузы в отношениях между «друзьями» выясняется, что поворот действительно произошел, — но счастливый. И все как будто возвращается на круги своя: опять встречи, теплые слова, почти семейные советы. Дружба?..

Рассказы

Из сборника «В огне» (1947)

В пятом блиндаже было оживленно. Днем раньше врачи отправили тяжелораненых в тыловые госпитали — уже два дня на передовой шли только небольшие перестрелки, и госпитали оставались без пополнений.

Здесь, в блиндаже медсанбата, укрывшемся в маленькой дубовой рощице, было тепло — в печке развели огонь, потому что дым расползался и терялся среди ветвей. С некоторых пор вошло в привычку: перед полуднем, когда на передовой наступало затишье, в медсанбате собиралась пестрая компания из артиллеристов, чьи орудия стояли здесь же, поблизости, в ивняке, нескольких офицеров из блиндажа, который как наблюдательный пункт был на самом открытом месте, и, разумеется, интендантов, уж не говоря о врачах и санитарах, ибо это был их дом, чтобы не сказать штаб, и они были здесь некоторым образом хозяевами. Оставалось совсем мало — всего час или чуть больше — до передачи известий, у врачей было радио, да и время они выкраивали его послушать (врачи, известное дело, всегда самые осведомленные люди) и обменяться местными новостями с артиллеристами и обозниками, пропустить по рюмочке ракии, которая у врачей всегда каким-то образом находилась «для промывания ран», — а она и вправду самым благодатным образом согревала грудь и горло, воспаленные и застуженные в сырых блиндажах и промозглых сремских туманах.

Утром сквозь серые зимние тучи пробилось солнце. Проступивший кусочек неба все еще хмурился, а солнце, пройдя оголенный лес, по ветвям дубов, через смотровые щели и дверь врывалось в большой сухой блиндаж медсанбата, где уже собралась почти вся компания. Устроившись на пустых ящиках из-под снарядов, все болтали в ожидании хозяев, которые почему-то задерживались в соседнем блиндаже, где размещался госпиталь — «операционная». Перед входом в блиндаж по лужицам и осенней влаге, которая росой лежала на опавшей, наполовину сгнившей листве, сверкало солнце. В открытую дверь блиндажа вырывался говор, отдельные фразы и пар, шедший изо рта и отсыревших, никогда не просыхавших шинелей.

Наконец вернулись врачи — в белых халатах, с какими-то блестящими вещицами в карманах и руках, совсем как в заправской больнице, — тоже расселись вокруг печки и, прихватив по щепотке табаку из чужих табакерок, наконец закурили после напряженной работы. Нет чтобы посидеть без дела, говорят. Еще только вчера подготовили раненых к отправке и по всем правилам убрали госпиталь, а сегодня поутру неожиданно, безо всякой к тому надобности — подкинули парочку. Солдат-пехотинец чистил винтовку, прострелил себе руку да еще ранил стоявшего рядом. Этого, с пробитой бедренной костью, уже отправили утром в тыл на подвернувшейся, по счастью, попутной машине, а тому, который стрелял, только что ампутировали два пальца левой руки. Доктор, настолько толстый, что фартук натягивался у него на животе, словно у беременной женщины, а круглое румяное лицо лоснилось до того, что на щеках сияли светлые круги, совсем как стекла очков, рассказывал, посмеиваясь, с некоторым удивлением о том, как солдат, чтобы наказать себя, отказался от анестезии и настаивал, чтобы пальцы ему отрезали прямо так, по живому. И в самом деле, он даже не охнул, говорил доктор, только весь покрылся испариной и выпил полфляги ракии.

Из сборника «Записки о молодых людях» (1950)

Днем, когда я вернулся в канцелярию, мне сказали, что меня спрашивал по телефону Йован — Йован Боич. Он просил передать, что через час ко мне зайдет какая-то моя знакомая. И действительно, около одиннадцати она зашла, не застала меня и сказала, что позвонит попозже. Йованка Самарджич? Я не мог вспомнить этого имени; оно мне ничего не говорило.

— Похоже, она приехала откуда-то из провинции, — сказал кто-то из служащих.

Только я вошел в свою комнату и сел, как зазвонил телефон.

— Говорит Йованка Самарджич! — послышался женский голос.

Из сборника «Время: военное» (1952)

За прилавком, подперев подбородок правой рукой, сидела женщина. На лице у нее застыло выражение усталости и тоски, какую обычно вызывает послеполуденный зной на Адриатике. Было четыре часа дня — время, когда солнце еще печет, а камни уже начинают отдавать накопленное за день тепло. В мертвой, ничем не нарушаемой тишине шуршали открытки, которые одну за другой в нерешительности перебирал маленький смуглый итальянский лейтенант в зеленой форме, в новеньких желтых сапожках, с револьвером на ремне. Лавчонка, вся заставленная стеллажами с заколками для волос, иголками, флакончиками дешевых духов, карандашами, авторучками, зубной пастой и гуталином, насквозь пропахла бриллиантином и табаком.

Женщина, худая, со впалой грудью, была в черном платье неопределенного фасона, свисавшем с ее узких плеч, как с вешалки, на жилистой увядшей шее болталась тонкая цепочка с большим желтым крестом. Темные волосы, спутанные, растрепанные, были небрежно заколоты костяными шпильками, на кончике острого носа сидела черная родинка, а верхняя губа и подбородок заросли редкими волосами. Сквозь стекло витрины, между игрушками, гребешками, шкатулками из ракушек и стеклянными бусами в лавку проникали лучи солнца, ложившиеся пятнами, как через крону дерева; перед витриной на улице, разглядывая, вероятно, огромный пестрый волчок, служивший рекламой лавчонки, стоял молодой человек в кепке и рубашке с короткими рукавами. Лица его она разглядеть не могла, так как солнце светило у него из-за спины прямо ей в глаза.

Лейтенант, видимо, отыскал то, что ему хотелось, и подошел к прилавку.

— Сколько? — спросил он, положив перед ней открытки.

Из сборника «Лучшие годы» (1955)

В летние каникулы 1936 года мы с матерью провели вместе две недели на море. По ее желанию, не по моему. Честно говоря, у меня тогда было другое на уме, но мать без конца твердила, как было бы прекрасно — дивно! — если бы после стольких лет моего отсутствия и отчужденности она отправилась отдохнуть со своим взрослым сыном; это был бы первый случай, когда и она наконец позволила бы себе отдохнуть несколько дней, и притом именно этим летом, когда исполняется двадцать пять лет с тех пор, как она вышла замуж, а на обратном пути мы могли бы заехать в Мостар, где прошли лучшие годы ее жизни и мои первые месяцы; и вообще мне следовало бы быть более нежным и внимательным к ней после всего, что она пережила за последнее время, тревожась и беспокоясь обо мне; другие матери получают от детей гораздо больше, чем она, — ну что она, в сущности, имеет от жизни и от единственного сына — и так далее в том же роде. В конце концов я сдался, и в середине лета мы отправились к морю.

Все эти пятнадцать дней, которые мы прожили вместе, мать не покидало чувство торжественности, умиления и растроганности. Мне постоянно приходилось остерегаться, чтобы за обедом или вечером в кафе, на улице, во время прогулки по набережной, перед знакомыми и посторонними она не обнимала меня за плечи, не гладила по руке, а то и по лицу, не представляла меня всем как своего взрослого сына, не подкладывала мне кусочки повкуснее — словом, не обходилась со мной так, будто я ребенок или в лучшем случае подросток. А когда приблизился срок отъезда, она снова заговорила о Мостаре, где не была уже больше двадцати лет и где мы могли бы остановиться и приятно провести денек-другой, потому что и меня должен интересовать этот красивый городок, в котором я научился ходить и говорить и который приходится мне почти что родиной. Она уверяла, что будет особенно хорошо, если наш совместный отдых мы завершим посещением Мостара, и хотя я, желая скорее вернуться, не очень-то понимал, что хорошего в этой ненужной задержке, мы все же взяли билеты до Мостара, где и сошли с поезда — солнечным летним утром, часов около десяти.

Палило солнце; стоял август — в Мостаре август жарче июля, а июль жарче июня, который все равно что июль в других местах.

От потного паровоза подымался пар; поезд, как запыхавшийся пес, разлегся по полотну, тяжко дыша от усталости и зноя. Рельсы сверкали, народ стекался к тесному выходу с перрона, а мать и я стояли в нерешительности, не зная, что делать — у наших ног, на земле, покрытой угольной пылью, стояли три чемодана и лежали два свертка, торопливо переданные нам через окно.